««Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город»

- 1 -
Леонид Видгоф «Но люблю мою курву-Москву» Осип Мандельштам: поэт и город

Посвящаю

Екатерине Сергеевне Петровых (Чердынцевой),

Нине Константиновне Бруни,

Людмиле Константиновне Корниловой (Наппельбаум),

Александру Александровичу Мандельштаму

и всем, кто рассказал о том, что знал и помнил.

Родненькая, я хожу по улицам московским и вспоминаю всю нашу милую трудную родную жизнь.

Осип Мандельштам. Письмо Надежде Мандельштам от 17 марта 1926 года [1]

Язык булыжника мне голубя понятней…

1923

Вступление

Эта книга о поэте и городе – о поэте-горожанине. Недавно закончился ХХ век, наше и его столетие. Время оглянуться назад.

XX век все еще уходит от нас; подобно поезду, набирающему скорость, он скользит вдоль перрона, утягиваясь в дождливую темноту вечности, и мы поднимаем руки в прощальном жесте, и печально улыбаемся, и вглядываемся в лица за окнами состава. ХХ век уходит по календарному расписанию, но он еще нас не покинул.

Это был век Города. Город, его дух, его культура, его власть определяли все. Урбанизм – вероятно, именно из этого слова, как ни из какого другого, можно вывести важнейшие особенности века, который еще так непривычно называть прошлым, закончившимся: логически вытянуть их одну за другой, подобно тому как фокусник вытаскивает нескончаемую ленту из своего цилиндра. В этом слове – «урбанизм», – как в сложенном веере, заключено готовое к развертыванию многослойное понятие «ХХ век».

И если завершившееся столетие прошло под знаком урбанизма, то, думается, одним из самых – если не самым – родственных веку поэтов был в нашей стране Осип Эмильевич Мандельштам. Он с полным правом заявил:

Пора вам знать: я тоже современник…

И он, в сущности, не шутил, говоря:

Я человек эпохи Москвошвея…

«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето»

Мандельштам совершенно органичен в своем урбанизме: он о нем и не думает, город – естественная среда обитания для него, и ему нет нужды демонстрировать свою приверженность городской вселенной. Как точно заметил в беседе с автором этих строк литературовед В.Г. Перельмутер, литература XIX века воспринимала горожанина по большей части как жертву неестественной, калечащей городской жизни; футуристы же, напротив, славили технизацию и урбанистический грядущий век. Мандельштам мало верил в социально-технические утопии и уж во всяком случае не видел места для себя в этом электрифицированном Эдеме:

В стеклянные дворцы на курьих ножках

Я даже тенью легкой не войду.

«Сегодня можно снять декалькомани…»

При этом поэт отнюдь не ощущает себя жертвой города-Молоха; улицы, площади, трамваи – здесь он чувствует себя как рыба в воде. Истый горожанин, Мандельштам не выпячивает, но сознает это свое качество и ценит его в любимых поэтах, от которых ведет свое родство: Данте, Вийоне, Батюшкове («Ты, горожанин и друг горожан», – обращается к нему Мандельштам).

В жизни «кровного» горожанина Мандельштама наибольшую роль сыграли, с нашей точки зрения, такие города, как Петербург, Москва и Воронеж (сказанное, разумеется, вовсе не означает, что для него ничего не значили Гейдельберг, Париж, Варшава, Киев, Ереван, Тбилиси или Феодосия). Петербург, город, «знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез» – лучше не скажешь, – всегда был и оставался его родовым гнездом – настоящим отечеством поэта, которое, как всякое отечество, только одно. «Мой город», – сказал поэт. Но в 1914 году начался «не календарный – / Настоящий двадцатый век» (Ахматова), и после мировой войны, падения монархии и большевистского переворота петербургский период русской истории навсегда закончился. Пути назад не было, и Мандельштам рано и определенно осознал бесповоротный конец Петербурга, который мог быть лишь трагической имперской столицей и ничем другим. «Твой брат, Петрополь, умирает», – писал Мандельштам в 1918 году, и в 1931-м он подтверждает: «В Петербурге жить – словно спать в гробу».

Что касается Воронежа, то он дал поэту, помимо всего остального, чувство земли, «чернозема», российской глубины, степного могучего пространства.

Чем была для Мандельштама Москва? Как он воспринимал ее и как жил в ней?

Этому, в сущности, и посвящена книга.

Анна Ахматова, знавшая и понимавшая Мандельштама как никто другой, однажды заметила: «Я чувствую Петербург, Пастернак – Москву, а Осипу дано и то и другое» (из разговора с Михаилом Ардовым [2] ).

Действительно, Москва в жизни Мандельштама значила очень много. Забегая вперед, скажем, что она открыла ему непетербургскую Россию. Она увлекала его и отталкивала: бывали минуты, когда он любовался ее пестротой, ее безалаберной запутанной жизнью; в другое время она нередко раздражала, мучила и пугала поэта – грозящую «курву-Москву» поминает он, к примеру, в стихах 1931 года («Нет, не спрятаться мне от великой муры…»).

Восхищение, раздражение, тревогу, тоску, иронию, негодование, страх мы обнаруживаем в «московских» стихах и прозе Мандельштама; не найти в них только ровного, холодного равнодушия, безразличия или ленивого, безличного «интереса». Мандельштам великолепно чувствовал Москву, воспринимал ее как огромное живое существо со своим характером и статью. Он прижился в этом городе и в определенной мере сделал его своим. Неслучайно в «Стансах» 1935 года он назвал Москву «сестрой»:

И ты, Москва, сестра моя, легка,

Когда встречаешь в самолете брата

До первого трамвайного звонка:

Нежнее моря, путаней салата

Из дерева, стекла и молока…

Автор книги выбрал для названия цитату из Мандельштама. Да, для поэта Москва была страшной и чуждой ему «курвой»; да, в другие минуты он любовался этим городом, тосковал по нему в воронежской ссылке, где нашел для Москвы ласковое «сестра моя».

В отношении поэта к Москве существовало противоречие, напряжение, приятие-неприятие – и это отразилось в том, что Мандельштам писал, в его московской теме. «Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть», – как-то сказал Мандельштам. А он видел, видел зорко и нетривиально. Поэт создал свой, мандельштамовский образ Москвы, не менее, с нашей точки зрения, выразительный и интересный, чем, к примеру, Москва чеховская, толстовская или пастернаковская.

Москва Мандельштама – это город столь же громадный и плотно населенный, как и реальная Москва. Это вокзалы, «разъезды скворчащих трамваев», бульвары, «пятиглавые московские соборы» и «великовозрастная колокольня» – Иван Великий, гостиница «Метрополь» и «иудины окна» Дома Герцена, коридоры Госиздата и «пустая, без всяких затей» квартира, последняя мандельштамовская квартира на улице Фурманова (Нащокинский переулок); это «купальщики заводы и сады / Замоскворецкие», «базаров бабья ширина» и «вертепы чудные музеев»; это новое метро и «толстые дорические колонны» Большого театра (правда, на самом деле капители Большого театра сложного, или композитного, ордера), тихие дорожки Нескучного сада и «часов кремлевские бои, – / Язык пространства, сжатого до точки…».

Хотелось бы построить эту книгу как экскурсию по мандельштамовской Москве. Не кощунство ли это по отношению к поэту-мученику? Нет ли в самом таком намерении того привкуса неуместности, о котором писал С.С. Аверинцев, имея в виду идею проведения посвященной Мандельштаму конференции в Воронеже: «Город изгнания, город беды, в самом имени которого поэту примерещились слова “ворон” и “нож”,– как место очередных Мандельштамовских чтений? Не дай нам Господь вконец утратить способность пугаться таких поворотов. До чего же быстро все становится историей, эрудицией, цитатой. Мы, сытые, достойно любознательные, станем ходить по улицам, где его караулила бородавчатая темь той самой ямы с обледенелой водокачкой…» [3]

Но что же делать? Не говорить о Мандельштаме, боясь затрепать и опошлить великое имя (ведь такая опасность действительно реальна и всегда существует)? Молчать, не рассказывать о нем? Только читать его стихи и прозу, не примешивая к ним своих речей? В этом были бы свои красота и благородство, бесспорно. Но это невозможно. Ведь и Мандельштамовские чтения (замечательные чтения 1994 года) были в Воронеже проведены. Ведь – и это главное – сам Мандельштам настроен на собеседника (статья «О собеседнике»), на отклик, на ответную реплику – и так до выкрика в Воронеже: «На лестнице колючей разговора б!» («Куда мне деться в этом январе?..») Достойны ли мы сказать что-то, есть ли нам что сказать – это уже другой вопрос.

Что касается экскурсии – смотря как ее провести. Экскурсия, представляется нам, – специфический жанр, пограничный между наукой и искусством, историей и культурологией, «поэзией» и «правдой». Экскурсия, жанр, родившийся в контексте городской культуры, очень подходит, думается, для рассказа о поэте-горожанине. Мы не видим Мандельштама сидящим за письменным столом в кабинете (у него никогда и не было кабинета) – мы видим его идущим по улице, едущим в трамвае… Есть разные дороги к постижению художника; можно, как известно, войти в мир Достоевского и Диккенса через Петербург и Лондон. Во всяком случае, невозможно их понять по-настоящему вне атмосферы этих городов. А разве сам Мандельштам не идет к Вийону и Данте («Виллону» и «Данту», как бы он написал) через их города? Вспомним: «Виллон был парижанин. Он любил город и праздность.

К природе он не питал никакой нежности и даже издевался над нею. Уже в XV веке Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (статья «Франсуа Виллон»). «Inferno – это ломбард, в котором заложены без выкупа все известные Данту страны и города. <…> Городолюбие, городострастие, городоненавистничество – вот материя Inferno. Кольца ада – не что иное, как сатурновы круги эмиграции. Для изгнанника свой единственный, запрещенный и безвозвратно утраченный город развеян всюду; он им окружен. Мне хочется сказать, что Inferno окружен Флоренцией. Итальянские города у Данта – Пиза, Флоренция, Лукка, Верона – эти малые [4] гражданские планеты – вытянуты в чудовищное кольцо [5] , растянуты в пояса, возвращены в туманное, газообразное состояние» («Разговор о Данте»).

Попробуем, насколько это удастся, пойти именно таким путем. Попробуем увидеть Мандельштама в Москве, Москву его глазами, а его самого – понять через Москву. Постараемся быть точными – насколько сможем. Говоря о городе, Мандельштам любит и ценит точность (хотя иногда – причем по большей части сознательно – ее нарушает). Адреса, телефоны, номера трамваев – разве это противоречит поэзии? Вовсе нет.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса [6] ,

По которым найду мертвецов голоса.

«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

А вот слова из московского очерка «Холодное лето»: «Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов…»

Читатель обнаружит в книге большое количество цитат из самых разных авторов. Автору представляется это важным по двум причинам. Первая – очень проста: автор хочет быть максимально точным, и не только в отношении городской топографии. И зачем пересказывать мемуаристов или исследователей, если они написали о том, что они желали сказать, в тех словах, которые ими самими и были найдены для выражения их чувств и мыслей? Ссылаясь на многочисленные источники, автор вдобавок ведь и сообщает о книгах, которые, может быть, читатель не всегда знает, – таким образом они попадают в поле читательского зрения, а это само по себе хорошо. Но главная причина, определившая обильное цитирование в нашей книге, не в этом. О Мандельштаме трудно написать иначе. Его творчество принципиально диалогично; он насквозь «цитатен» – и это как раз одна из важнейших черт его оригинальности.

В своем «Разговоре о Данте» – опять разговор, беседа – Мандельштам написал: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает». В стихах и прозе Мандельштама вскрикивают, поют, плачут и смеются другие авторы, с которыми он вступил в диалог, звучат другие речи, которые он сделал неотъемлемо своими. Пусть и в нашей книге звучат, вступают в разговор разные голоса.

И еще одно обстоятельство. Некоторые цитаты (в большинстве из Мандельштама, но не только) появляются при этом в тексте не единожды. И это тоже неслучайно. В сущности, всё, что написал Мандельштам, можно рассматривать как единый текст.

В творческом мире Мандельштама все темы и мотивы накрепко связаны; это мир исключительно цельный – мир, в котором отдельные произведения, стихи, проза, статьи (и даже в определенной мере письма!) живут в неразрывном единстве, «неумолкаемо» перекликаясь друг с другом. Все сцеплено, соединено; образы и словесные конструкции повторяются вновь и вновь, меняясь, приобретая новые акценты, вступая в новые связи с другими текстами, попадая в иное словесное окружение, но сохраняя в то же время свою глубинную идентичность. Говоря о Мандельштаме, мы невольно втягиваемся в силовое поле такой стилистики, такого подхода к организации текста.

Итак, мы начинаем нашу книгу-экскурсию. Естественно и логично будет начать ее с первого приезда и – еще конкретнее – с въезда в город.

Исторический и городской фон [7] 1915 год

30 декабря. Николай II, ставший еще в августе Верховным главнокомандующим, выехал из Царского Села в действующую армию.

1916 год

10 января. Прекращено на неделю пассажирское сообщение между Москвой и Петроградом для улучшения подвоза товаров, в особенности каменного угля.

18 января . Движение пассажирских поездов между Москвой и Петроградом восстановлено. На Николаевском вокзале (ныне Ленинградский) столпотворение.

20 января . Отправлен в отставку глава правительства И. Горемыкин (77 лет). Председателем Совета министров стал Б. Штюрмер (68 лет).

4 февраля . Недовольство рабочих в Петрограде. Волнения на Путиловском заводе.

Не позднее 9 февраля . Наложен штраф в 3000 рублей на содержателя кофейни «Москва» на Тверском бульваре за хранение и продажу спиртного. (Сухой закон вступил в действие с началом войны в июле 1914 года.)

17 февраля . В Москве открыт завод искусственных конечностей.

19 февраля . На Новинском бульваре во дворце князя Гагарина организовано масленичное гулянье – благотворительный базар для детей. Были устроены катание с горок, выступление кукольного театра с Петрушкой, открыты «Пряничный домик» и «Волшебная избушка». Сбор «на нужды детей, призреваемых Арбатским попечительством».

28 февраля . Во 2-м Крестовском переулке у 1-й Мещанской улицы (ныне проспект Мира), в доме Кедровых, открыто «трудовое убежище для увечных воинов». На открытии присутствовала великая княгиня Елизавета Федоровна.

6 марта . В Москве умер художник Василий Суриков. Отпевание состоялось в церкви Космы и Дамиана в Космодамианском переулке (ныне Старосадский переулок).

7 марта . В Политехническом музее состоялось выступление революционера и мыслителя Н. Морозова; он прочитал лекцию «Крылатая эра», посвященную перспективам воздухоплавания.

12 марта . В Москву прибыли очередные санитарные поезда с ранеными и увечными солдатами.

30 марта . Состоялось заседание Московского религиозно-философского общества, посвященное памяти Владимира Соловьева. Поэт Вячеслав Иванов выступил с докладом «на тему “Человек”».

6 апреля . Постановлением московского губернатора запрещено хранение кокаина.

11–17 (24–30 н. ст.) апреля . Кинтальская конференция левых социалистов Европы (проходила в Швейцарии) осуждает войну как империалистическую и призывает к миру «без аннексий и контрибуций».

19 апреля . Общество борьбы с туберкулезом проводит в Москве «кружечный сбор» «День белой ромашки».

11 мая . Англо-русско-французское заявление о геноциде армян в Турции.

22 мая (4 июня н. ст.) . Начало Брусиловского прорыва. Русские войска начинают наступление в Галиции.

28 мая . Московский градоначальник В. Шебеко и городские власти обсуждают вопрос о продаже в городе мяса и сахара по карточкам.

17–18 и 26–29 октября . Антивоенные выступления и забастовки в Петрограде. Солдаты 181-го полка поддерживают рабочих.

В сравнении с данными на начало войны к осени 1916 года цены на продукты первой необходимости выросли в среднем в три раза.

1916: первая встреча с городом. Марина Цветаева. Кремль

Итак, начнем с въезда в город.

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече —

И никогда он Рима не любил.

Ныряли сани в черные ухабы,

И возвращался с гульбища народ.

Худые мужики и злые бабы

Переминались у ворот.

Сырая даль от птичьих стай чернела,

И связанные руки затекли;

Царевича везут, немеет страшно тело —

И рыжую солому подожгли.

1916

Так в ранних, первых московских стихах обозначено знакомство поэта с Москвой, «погружение» его в густую жизнь Москвы.

В первый раз Осип Мандельштам был в Москве в конце января 1916 года. Затем он снова приехал в феврале, и после этого не раз приезжал весной (до июня). Ему шел уже двадцать шестой год, он был явным петербуржцем. Москва, древний русский город, совершенно не похожий на блестящий «европеистый» Петербург, сильно подействовала на его душу. Отмечалось (в частности, С. Аверинцевым), что в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» движение «от Воробьевых гор до церковки знакомой» есть спуск, а именно погружение в некую хтоническую, обволакивающую, поглощающую область. Москва, словно огромная воронка, засасывает. Интересно, что господствующий в первом четверостишии звук «о», обозначающий, как нам видится, в сочетании со звуками «р» и «г(к)» темы «горы» и «рока» («на РОзвальнях», «РоГОжей РоКовОй», «От ВоРобьЕвых ГОР», «оГРОмною»), оттесняется с первого плана – по мере спуска – скрыто-жалующимся, «жалобящимся» «а» и звуками «и – ы»:

И нИкогдА он РИма не любИл.

НЫрЯли сАни в чернЫе ухАбы, (произносим: «черныИ»)

И возвращАлся с гульбИща народ.

ХудЫе мужИкИ И злЫе бАбЫ (сплошные «ы» – «и» в стихе!)

ПереминАлись у ворот. (вариант: «ЛущИли семя у ворот»)

СЫрАя дАль от птИчьИх стАй чернела… (произносим: «чИрнела»)

И наконец, последний стих:

И рЫжую солому подожглИ.

Как это объяснить? Думается, что, во-первых, звук «ы» мог быть вызван восприятием Москвы как города «скифского», «варварского», противоположного по духу европейской культуре, восходящей в своих корнях к античному Средиземноморью. В повести «Египетская марка» (1928) автор говорит о певшей в пятидесятых годах XIX века на петербургской сцене итальянской певице Анджолине Бозио: «И наконец, Россия… Защекочут ей маленькие уши: “Крещатик”,“щастие” и “щавель”. Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук “ы”».

Добавим, что нагнетание шипящих, о которых упоминается в «Египетской марке», в процитированном месте стихотворения «На розвальнях…» очевидно.

Город деревянный, непрочный, обреченный огню и воде (пламя в стихотворении подспудно разгорается: «теплятся» – «горели» – и «подожгли», последнее слово стихотворения; но одновременно с этим в стихах важную роль играют «водяные» ассоциации: «ныряли», «сырая даль», на это работает в определенной мере и слово «затекли»). Все если не сгорит, как солома, то потонет в чавкающей – и отсюда тоже эти «а»! – весенней грязи. Очень может быть, кстати, что мандельштамовское «Ныряли сани в черные ухабы» имеет связь с блоковским «И вязнут спицы расписные / В расхлябанные колеи» с теми же «а – я(ja)» и «и – ы» («Россия» – «Опять, как в годы золотые…»). Москва – город, противоположный каменному кружеву и динамике готики, столь любимой поэтом; противоречащий каменной торжественности Петербурга. «Камень» – так назывался первый сборник стихов Мандельштама, и именно камень был для него тогда олицетворением культуры.

Розвальни, деревянные дома – все это скрипит или, как говорили ранее, «скрыпит»: начинает играть звуками «и – ы» и шипящими мандельштамовский стих. Это во-вторых.

Процитированное выше стихотворение предвосхитило стилистику авангардного кинематографа XX века: одна картина мгновенно сменяется другой, показом совсем иного места, последовательность кадров определяется логикой, которая становится нам понятна далеко не сразу. В первом четверостишии мы узнаем только, что действие происходит в Москве и что герои прикрыты «рогожей роковой». Эти слова не оставляют сомнений в том, что происходит нечто страшное, хотя мы и не знаем, что именно. В начале следующей строфы мы вдруг оказываемся в Угличе, даны только две пасторальные детали, но Углич – город, с которым в русской истории связано в первую очередь событие известное и трагическое, и чувство тревоги, появившееся у нас ранее, сохраняется и поддерживается. Однако поэт так же мгновенно переносит нас снова в Москву, мы видим его героя едущим по городу «без шапки» и замечающим горящие по покойнику три свечи в часовне. Чувство неблагополучия происходящего нарастает.

Московский булыжник

В третьем четверостишии ситуация продолжает осложняться: горящие свечи уподоблены трем встречам, причем «четвертой не бывать». Неизбежно приходит на память «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», да о Риме тут же сказано четко и недвусмысленно. Если ранее герой говорил от первого лица, то в этом, центральном месте стихотворения (и по расположению, и по значению) мы смотрим на него со стороны – «никогда он Рима не любил». Автор так о себе, о неизменной нелюбви к Риму, очевидно, сказать не может: совсем недавно Мандельштам прошел через увлечение католичеством. (Предположение, что «он» в данном случае обозначает Бога, не кажется нам убедительным: все в этих стихах «привязано» к единому центру – герою, чьими глазами показано происходящее; но в заявлении о нелюбви к Риму автор стихотворения на мгновение отделяет себя от своего персонажа.) Речь идет о серьезном, обязывающем выборе, о приятии Москвы, признании ее значения, причем со всеми связанными с понятием «Москва» славянофильскими и мистическими коннотациями. Чрезвычайно важно при этом иметь в виду, что это приятие Москвы, представление о ней сопровождаются мотивами смерти и страха. Эта связь у Мандельштама закрепится. Свечи горят по покойнику, «народ», «худые мужики и злые бабы», не обнаруживают никакого сочувствия к тем, кого везут по «черным ухабам» в розвальнях, «уложенных соломой». Последний кадр: горящая, подожженная солома. Натянутая ткань напряжения прорывается – разгорается пламя. Что происходит? Враждебная толпа народа набрасывается на седоков и поджигает солому? Стихи вроде бы не оставляют нам никакой другой возможности истолкования, и все же такое самоуправство толпы по отношению к царевичу, которого, очевидно, пленила и которым распоряжается некая власть, представляется чрезмерным буйством. (О том, что везут именно царевича, мы узнаем только в предпоследнем стихе.) Известна финальная черновая строка стихотворения: «Сжигает масленица корабли» [8] . (В строке нашло отражение, думается, известное выражение «сжечь корабли»: отречение от Рима ради Москвы бесповоротно.) Конец Масленицы был в 1916 году 20 февраля; «черные ухабы» начинавшего оседать снега вошли в стихи. Черновая строка объясняет происходящее, однако Мандельштам предпочел ей завершающий образ, удерживающий читателя в напряжении сомнения и не дающий однозначного решения. Точно так же только в конце стихотворения мы узнаем о том, кого везут, – везут связанного царевича, но это ставит перед нами новый вопрос: кто конкретно имеется в виду?

Осип Мандельштам. 1914

Оставим пока этот вопрос без ответа, как оставляет нас без ответа поэт. Остановимся на том, что царевич принимает Москву вопреки ее неблагообразию, грязи, страху и самым мрачным, судя по всему, личным перспективам – принимает роль жертвы. Эта составляющая в отношениях Мандельштама с Москвой сохранится навсегда, то уходя в тень, на периферию образа, то снова выходя на передний план. Через много лет, в 1933 году, в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» Мандельштам напишет: «И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья».

В атмосфере этого стихотворения господствует сознание (точнее, сознание-чувство), что происходит нечто страшное и непоправимое, неотвратимое, гибельное. Мрачная тональность находит выражение и в характерной для Мандельштама, в тех случаях, когда в его произведениях звучит трагический мотив, цветовой гамме – сочетании черного и желтого: рыжая солома, даль, темнеющая от птичьих стай, черные ухабы, пламя поминальных свечей в темноте часовни… Нет однозначного, точного объяснения, почему именно это контрастное сочетание окрасило для поэта представление о трагическом и переживание его. Есть только предположения. Так, есть мнение, что контраст черного и желтого в качестве устойчивого символа чего-либо страшного и неблагополучного (причем, как правило, имеющий отношение к иудейской теме) появился у Мандельштама под детским впечатлением от желтоватого с темной каймой талеса (молитвенного покрывала) деда. Действительно, в автобиографической прозе «Шум времени» (1923–1924) Мандельштам пишет: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

Рискнем высказать предположение, что закреплению контраста желтого и черного как своего рода эмблемы мог способствовать и колорит русской иконы с ее золотым фоном, смуглыми телами и темными ликами. Во всяком случае, у нас есть прямые свидетельства об интересе Мандельштама к иконописи. Надежда Яковлевна Мандельштам упоминает иконы «старинные, которые мы любили» [9] . Н.Е. Штемпель сообщает: «…Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он и шел» [10] .

Не покидает ощущение, что каким-то образом в стихи Мандельштама вошел черно-желтый контраст Иерусалима, где ему никогда не довелось побывать. Ю.Г. Милославский отмечает: «Если прожить в Иерусалиме лет десять-пятнадцать, не отводя от него глаз, начинаешь понимать, что живописным первообразом православной иконы была и остается полуденная Иудея в часы Распятия, когда отвесное солнце расшибается о блеклый лещадник, порождая этим непроницаемый золотой фон, и всякий предмет либо фигура оконтуриваются черным, и черным же нагнетает складки одежд. Таково свечение Иерусалима…» [11]

И все же – вернемся к стихотворению «На розвальнях…»: несмотря на страх и неотвратимую угрозу, Москва принимается, это заявлено твердо.

Ледоход на Москве-реке

Мандельштам приезжал в Москву к Марине Цветаевой, и «На розвальнях…» посвящено ей. Познакомились они в 1915 году (встретились у М. Волошина в Коктебеле), а затем виделись в начале 1916 года в Петрограде. «Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель» (В.А. Швейцер) [12] . (Ранее 18 января выехать из Петрограда было невозможно: пассажирские поезда между новой и старой столицей не ходили в течение недели.) Начавшийся роман был недолгим (с января по июнь), но бурным. Мандельштам приезжал в Москву, уезжал обратно в Северную столицу, возвращался. Позднее Цветаева писала, имея в виду мандельштамовские любовные стихи той поры: «…весь тот период… мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом…» [13] Цветаева знакомила Мандельштама с Москвой и олицетворила для него Москву. Вспомним, въезд в Москву в выше цитированных стихах – это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью… Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. «Камень» – чрезвычайно важное понятие для Мандельштама, и не только в то время, о котором идет речь. Строгость и выверенность архитектуры в качестве образца, установка на классичность, благородную сдержанность выражения (при возможном драматизме содержания) – важные черты поэтического мира раннего Мандельштама. В Москве поэт увидел и почувствовал нечто совершенно иное. Низина – пучина – стихия – Марина… Имя Цветаевой проглядывает в звучании стихотворения «На розвальнях…», оно слышится именно в той строке, где заявлено отречение героя от Рима: «И никогда он Рима не любил». «Рима не» – «Марине»! Не утверждаем, что в данном случае имя вплетено в ткань стихотворения сознательно, но это не меняет дела. О чем можно говорить с полной уверенностью, так это о том, что в поэзии Мандельштама звук играет важнейшую роль, и о том, что он вводил имена в скрытом виде в свои стихи (в этом нам еще предстоит убедиться). Так или иначе, и само морское, водное имя Цветаевой, и знакомство с ней именно на «большой воде», и ее стихийный характер – не сомневаемся, что всё это окрасило первоначальное восприятие Москвы Осипом Мандельштамом. В мартовских стихах 1916 года Цветаева с присущей ей широтой дарит Мандельштаму свой город:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

По церковке – все сорок сороков

И реющих над ними голубков;

И Спасские – с цветами – ворота,

Где шапка православного снята;

Часовню звездную – приют от зол —

Где вытертый – от поцелуев – пол;

Пятисоборный несравненный круг

Прими, мой древний, вдохновенный друг.

К Нечаянныя Радости в саду

Я гостя чужеземного сведу.

Червонные возблещут купола,

Бессонные взгремят колокола,

И на тебя с багряных облаков

Уронит Богородица покров,

И встанешь ты, исполнен дивных сил…

– Ты не раскаешься, что ты меня любил.

31 марта 1916 [14]

«Часовня звездная» здесь – Иверская часовня у Красной площади, «пятисоборный несравненный круг» – конечно, Соборная площадь Кремля; «Нечаянная Радость» – речь также о Кремле, о церкви, стоявшей в кремлевском саду, у одной из башен. О ней – чуть ниже.

Мандельштам принимает это щедрый дар с благодарностью и трепетом.

Иверская часовня. Открытка

Каким виделся Марине Цветаевой приезжавший к ней петербуржец? Об этом говорят в первую очередь ее стихи. «Странный… прекрасный брат», «древний, вдохновенный друг», «чужеземный» гость с высоко поднятой головой, «царевич». «Брат» по русской поэзии, еврей-«чужеземец» (даром что вырос в Петербурге), за которым уходящие в глубь веков поколения кочевников, пастухов древней Иудеи, купцов, книжников и раввинов – он был для Цветаевой притягателен. Брат-поэт с душой странника: фамилия Мандельштам значит «миндальный ствол» – можно отождествить его с посохом; неоседлой цветаевской натуре подходил такой товарищ. Его притягивало к ней русское, московское; ее влекло к нему еврейское, библейское (и петербургское, конечно). Внешность Мандельштама в описании Цветаевой – вполне экзотическая: «У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи – головная посадка верблюда. <…> Распахнутые глаза у Мандельштама – звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей» [15] .

Ты запрокидываешь голову —

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!

Позвякивая карбованцами

И медленно пуская дым,

Торжественными чужестранцами

Проходим городом родным.

Чьи руки бережные нежили

Твои ресницы, красота,

И по каким терновалежиям

Лавровая твоя верста… —

Не спрашиваю. Дух мой алчущий

Переборол уже мечту.

В тебе божественного мальчика —

Десятилетнего я чту.

Помедлим у реки, полощущей

Цветные бусы фонарей.

Я доведу тебя до площади,

Видавшей отроков-царей…

Мальчишескую боль высвистывай

И сердце зажимай в горсти…

– Мой хладнокровный, мой неистовый

Вольноотпущенник – прости!

18 февраля 1916 [16]

Рядом с возлюбленным-«чужеземцем» и сама героиня этих стихов чувствует себя иностранкой. «Позвякивая карбованцами…» – звон монет в этой строке нельзя не услышать, а «карбовáнцами» звучит как «пиастрами» или «рупиями». («Карбованец» в словаре Даля – «серебряный рубль, целковый: звонкая монета».) Так они и бродили по городу, который Цветаева знала отлично, «каждый камень» (по свидетельству Э.Л. Миндлина). В это же день Цветаева пишет другое стихотворение, исполненное удивленной нежности к «певцу захожему»:

Откуда такая нежность?

Не первые эти кудри

Разглаживаю и губы

Знавала темней твоих.

Всходили и гасли звезды —

Откуда такая нежность? —

Всходили и гасли очи

У самых моих очей.

Еще не такие гимны

Я слушала ночью темной,

Венчаемая – о нежность! —

На самой груди певца.

Откуда такая нежность,

И что с нею делать, отрок

Лукавый, певец захожий,

С ресницами – нет длинней?

18 февраля 1916 [17]

И на этого «вдохновенного друга» Цветаева смотрела в определенном смысле снизу вверх. Она безошибочно услышала мощь и торжественность в его поэтическом голосе, почувствовала, что это дыхание не короткое, силы хватит на многие годы. Незадолго до встречи с Цветаевой в Северной столице было отпечатано второе издание его сборника стихов «Камень». Книга вышла в декабре 1915 года (хотя на титуле указан 1916-й); в январе Мандельштам делает дарственную надпись на экземпляре, который дарит Цветаевой: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 января 1916». Стихов такого уровня, такой глубины и красоты, какие она могла обнаружить в подаренной книге, сама Цветаева ко времени ее встречи с Мандельштамом еще не писала. Для впечатления, которое произвели на нее стихи Мандельштама, Цветаева нашла очень весомые слова: «молодой Державин». Так она обращается к Мандельштаму в стихотворении, написанном в связи с его первым отъездом из Москвы, первым их московским расставанием. (Потом, как уже было сказано, он будет не раз возвращаться и снова уезжать к себе, в Питер.) Цветаева благословляет Мандельштама на долгую и славную дорогу:

Никто ничего не отнял!

Мне сладостно, что мы врозь.

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих верст.

Я знаю, наш дар – неравен.

Мой голос впервые – тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

На страшный полет крещу Вас:

Лети, молодой орел!

Ты солнце стерпел, не щурясь, —

Юный ли взгляд мой тяжел?

Нежней и бесповоротней

Никто не глядел Вам вслед…

Целую Вас – через сотни

Разъединяющих лет.

12 февраля 1916 [18]

В цветаевских стихах 1916 года, имеющих отношение к Мандельштаму, нарисован портрет поэта в момент поэтического забытья в романтическом и потенциально опасном соседстве с орлами:

Приключилась с ним странная хворь,

И сладчайшая на него нашла оторопь.

Все стоит и смотрит ввысь,

И не видит ни звезд, ни зорь

Зорким оком своим – отрок.

А задремлет – к нему орлы

Шумнокрылые слетаются с клекотом

И ведут о нем дивный спор.

И один – властелин скалы —

Клювом кудри ему треплет.

Но, дремучие очи сомкнув,

Но уста полураскрыв – спит себе.

И не слышит ночных гостей,

И не видит, как зоркий клюв

Златоокая вострит птица.

20 марта 1916 [19]

И еще одна важная черта образа – «мальчик», «отрок», «лебеденок» (несмотря на то что ему двадцать пять, а ей двадцать три). Это объяснимо: во-первых, любовный опыт Цветаевой был к 1916 году более богатым, чем у Мандельштама, и в их любви она была, думается, «старшей». С 1912 года она была замужем за С.Я. Эфроном, в этом же году родила дочь. Любовные отношения Цветаевой с поэтессой С.Я. Парнок продолжались с 1914 по 1916 год; прекратились они как раз в начале романа с Мандельштамом, в феврале 1916-го. Любовь к Мандельштаму не мешала кратковременному увлечению поэтом Тихоном Чурилиным, «вороненком» в ее стихах. «Был ли между ними роман в настоящем смысле слова? Да, и для Мандельштама эти отношения значили больше, чем для Цветаевой, – пишет автор книги “Быт и бытие Марины Цветаевой” В.А. Швейцер. – “Божественный мальчик” и “прекрасный брат” в Мандельштаме были для нее важнее возлюбленного, хотя встреча с ним поставила окончательную точку в разрыве с Парнок. Надежда Мандельштам писала, что именно Цветаева научила Мандельштама любить» [20] . Кроме того, «материнское» чувство Цветаевой в ее отношении к возлюбленному объясняется и тем, что она остро чувствовала хрупкость, уязвимость этого «захожего певца» с высоко поднятой головой. Отсюда – боязнь за него, предчувствие высокого, но уж никак не беспечального его будущего. Цветаева «прочитала» ждавшую Мандельштама трагическую судьбу.

Гибель от женщины. Вóт знáк

На ладони твоей, юноша.

Долу глаза! Молись! Берегись! Враг

Бдит в полуночи.

Не спасет ни песен

Небесный дар, ни надменнейший вырез губ.

Тем ты и люб,

Что небесен.

Ах, запрокинута твоя голова,

Полузакрыты глаза – что? – знача.

Ах, запрокинется твоя голова —

Иначе.

Голыми руками возьмут – ретив! упрям! —

Криком твоим всю ночь будет край звонок!

Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,

Серафим! – Орленок!

17 марта 1916 [21]

Предсказание «гибели от женщины» кажется ошибочным, но наше знание о том, что привело Мандельштама к смерти, о причинах и поводах двух его арестов не настолько велико, чтобы мы могли трактовать поэтическое пророчество Цветаевой как несостоятельное. Еще одна важная особенность московского романа Мандельштама. Цветаева была увлечена яркими личностями Марины Мнишек и Лжедмитрия, которых она воспевает в эти же дни 1916 года в стихотворении «Димитрий! Марина! В мире…». В стихах, посвященных этой паре, проводится мысль о том, что Самозванец был, вероятно, не лже-, а подлинным царевичем. Уместно в связи с этим принять во внимание, что у Мандельштама в стихотворении «На розвальнях…» в потоке сознания его героя вспыхивает воспоминание об Угличе – таким образом, у читателя появляется возможность предположить, что речь идет о подлинном, не погибшем сыне Ивана Грозного. Стихотворение Цветаевой написано в конце марта, и мандельштамовское «На розвальнях…» – вероятно, тоже мартовские стихи (два известных автографа помечены «март 1916») [22] . К Марине Мнишек Цветаева обращается так: «Славное твое имя / Славно ношу»:

Димитрий! Марина! В мире

Согласнее нету ваших

Единой волною вскинутых,

Единой волною смытых

Судеб! Имен!

……………………………………

Марина! Димитрий! С миром,

Мятежники, спите, милые.

Над нежной гробницей ангельской

За вас в соборе Архангельском

Большая свеча горит.

«Димитрий! Марина! В мире…», 29–30 марта 1916 [23]

В романе с Цветаевой Мандельштаму выпадала, таким образом, как бы роль Димитрия. Но на эту авантюрно-героическую роль он не годился. Образы «певца захожего», «странного брата», «отрока»-царевича, «мальчика» были более органичными. А.И. Цветаева, вспоминая Мандельштама той поры, говорила, что он был похож на принца в изгнании и одновременно на птенца, выпавшего из гнезда.

Вернемся к стихотворению «На розвальнях…». Образ пленного царевича соотносится не только с Самозванцем (которого пленным в Москву никак не ввозили), но и, очевидно, с другими историческими фигурами. Думается, что, например, с «Ворёнком» – малолетним сыном Марины Мнишек Иваном, удавленным в Москве. Но несчастный Ивашка никакого отношения ни к Угличу, ни тем более к Риму не имел. А вот Алексея Петровича, сына Петра Первого, доставили из-за границы именно в Москву, где состоялась его встреча с грозным отцом. Мандельштам создает в данном случае свою собственную контаминированную историческую мифологию (и такое создание синтетических образов вообще ему свойственно). «Совершенно очевидно, – пишет К.Ф. Тарановский, – что царевич, названный в пятой строфе, не историческая личность, а скорее просто обобщенный тип “царевичей”, появля-вшихся в эпоху Смутного времени (несколько Димитриев, Петр, Иван и др.). Единственный царевич, привезенный в Москву пленником, под стрелецким конвоем (в 1614 году), был сын Марины Мнишек от Тушинского вора» [24] . Мандельштам создает собирательный образ царевича-жертвы, одной из повторяющихся фигур русской истории (и не только в Смутное время).

Думается, что в стихотворении имеется и некая подспудная, непроявленная связь с библейским Иосифом, тезкой автора стихов. Мандельштам получил при рождении имя Иосиф; Ося – домашнее имя, Осипом Мандельштамом он навсегда останется в литературе. Примем во внимание, что Мандельштам уже обращался к образу Иосифа, говоря о себе:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать!

«Отравлен хлеб, и воздух выпит…», 1913

Подобно Иосифу, пленным, со связанными руками въезжает герой стихотворения «На розвальнях…» в новый Египет, претендующий на звание Рима, – в Москву, город, в котором он хочет и нудит себя увидеть новый Рим и которого боится, город, с которым Мандельштам со временем сроднится и срастется накрепко и который он хоть и не безоглядно, но полюбит. Розвальни движутся по Москве «от Воробьевых гор до церковки знакомой» – какая церковь имеется в виду, сказать трудно. Может быть, Иверская часовня, упомянутая в цветаевских стихах («приют от зол»). Во всяком случае, это проезд к московскому центру.

Сердцевина Москвы – Кремль, и здесь неожиданно в этом странном полуазиатском городе возник перед Мандельштамом образ всегда дорогого для него Средиземноморья – Италии… «И никогда он Рима не любил» – это отречение от Рима, от католической стройности, иерархии и державной мощи Запада, которыми поэт был очень увлечен совсем недавно, вопреки категоричности этого стиха; отречение, демонстративно заявленное, от Рима первого ради «Третьего», но не от Италии: Италию поэт обнаружил в Москве, в ее кремлевских соборах XV века. Московский Кремль, создание итальянских и русских зодчих, – именно это в первую очередь опознал поэт в Москве как свое, близкое, родное. И восприятие Кремля соединилось неотрывно с обликом любимой женщины.

Собственно говоря, ее имя в скрытом, прикровенном виде звучит в первом, февральском, ниже приводимом стихотворении Мандельштама, обращенном к возлюбленной. У Мандельштама было строгое отношение к называнию имен. В прямом упоминании имени в стихах он, видимо, чувствовал нечто обнажающее, нецеломудренное. С. Аверинцев указывает, что в основе мандельштамовской поэтики лежит ветхозаветное представление о непроизнесении имени Божия всуе. «Не так просто назвать даже имя человеческое, – продолжает Аверинцев. – …По черновым вариантам видно, как Мандельштам в работе над своими стихами исключал уже введенные имена» [25] . Прямые упоминания претили мандельштамовскому чувству, но в неявном виде, как бы под покровом, имена в стихах у Мандельштама присутствуют. Образ и имя Цветаевой растворены в картине Московского Кремля.

(О том, что Мандельштам был необыкновенно чуток к речевому звучанию вообще, к звучанию имен в частности, что он многократно обыгрывал звучание и собственного имени, и других имен в своих стихах, – об этом говорить почти не надо, это неоднократно показано многочисленными исследователями. Мандельштам-акмеист называет свой сборник «Камень», используя и преобразуя и звук, и смысл слова «акмэ» (острая оконечность камня, вершина, расцвет); узнав о том, что Ахматова была у Булгаковых (уже в 1930-е годы), Мандельштам повторяет: «Как оторвать Ахматову от МХАТа!», – как бы пробуя на вкус созвучие «Ахматова – МХАТ»; свое собственное имя он соотносит не только с библейским Иосифом, но также с осью и осами – таких примеров множество.)

В разноголосице девического хора

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное – Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне – явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

1916

Все в этом кремлевском пейзаже говорит о любимой женщине. Просвечивающий сквозь церковную архитектуру женский облик («НЕЖные», «НЕЖное»: ЖЕНское) дополняется просвечивающим именем: «Флоренция», то есть «цветущая», прямо соотносится с фамилией «Цветаева» (отмечено В.М. Борисовым). (Но и фамилия строителя Успенского собора, Аристотеля Фиораванти, также происходит от итальянского слова «цветок» – «фиоре»!) Таким образом, цветение поименовано трижды (причем два имени – в подтексте): Цветаева – Флоренция – Фиораванти. Введение имен в ткань стиха, еще раз скажем (но в сокровенном, не торчащем виде), являлось сознательной установкой для Мандельштама, об этом свидетельствует его собственное «признание»:

Трижды блажен, кто введет в песнь имя;

Украшенная названьем песнь

Дольше живет среди других…

«Нашедший подкову», 1923

Величавая строка «Напоминают мне – явление Авроры…» представляется отголоском пушкинского: «Напоминают мне оне / Другую жизнь и берег дальный» («Не пой, красавица, при мне…»). Ведь и московские соборы напоминают «другую жизнь и берег дальный». Поэт поднимается на Боровицкий холм, смотрит на город «с укрепленного архангелами вала» (конечно, имеются в виду архангелы Гавриил и Михаил: Архангельский и Благовещенский соборы, фланкирующие вход на Соборную площадь, стоят неподалеку от крутого ската холма, высоко поднимающегося в этом месте над кремлевской стеной и Москвой-рекой). «Печаль меня снедала…» Печаль оттого, что он не русский, не причастен полностью, «кровно» русской судьбе? Видимо, так. Однако, не будучи «родным» сыном, он как свою судьбу принимает Москву и Россию с ее катастрофическим, кровавым и великим путем. Ведь он уже пророчески писал:

Россия, ты, на камне и крови,

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

«Заснула чернь! Зияет площадь аркой…», 1913

Еще недавно, в статье «Петр Чаадаев» (1914), Мандельштам так интерпретировал взгляды своего героя: «…понимание Чаадаевым истории исключает возможность всякого вступления на исторический путь. В духе этого понимания, на историческом пути можно находиться только ранее всякого начала. История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет. Поэтому Чаадаев и словом не обмолвился о “Москве – третьем Риме”. В этой идее он мог увидеть только чахлую выдумку киевских монахов». Народам уготованы – изначально – разные судьбы, и Москва не может быть Римом, ей это не суждено. «Лучший цветок» русской земли – по той же статье Мандельштама – нравственная свобода, свобода свободного выбора своей жизненной судьбы. С европейской четкостью, выработанностью социальных и культурных форм России не тягаться; единственное преимущество русского культурного человека, менее прикрепленного к определенной традиции, менее, так сказать, оседлого в культурном смысле, – это необходимость и свобода самостроительства, включая и свободу отречения от культурного и религиозного наследства (или по крайней мере критического пересмотра его): русского наследства, как понимает Мандельштам чаадаевский путь, или иудейского – в случае самого поэта. Русский человек, по Мандельштаму, – человек без гнезда, скиталец, и в этом его преимущество.

В основе здесь, думается, идея Достоевского, вложенная в уста его героя Версилова в «Подростке»:

«Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.

<…> Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень [26] в ней мил и дорог. Европа также была отечеством нашим, как и Россия» [27] .

Эта свобода, говорит Мандельштам в статье «Петр Чаадаев», «стоит величия, застывшего в архитектурных формах, она равноценна всему, что создал Запад в области материальной культуры…». Не отказываясь от последнего утверждения, Мандельштам 1916 года, каким он предстает в стихах, адресованных Цветаевой, видел Россию существенно иначе, чем в период увлечения католичеством, отразившегося в статье о Чаадаеве. В Третий Рим ему хотелось поверить – и именно так реализовать упомянутую выше свободу. «Выбор самого поэта был таким, каким он описал путь Чаадаева – “идейно побывавшего на Западе и нашедшего дорогу обратно”», – пишет Е.А. Тоддес [28] . Под воздействием любви к москвичке Цветаевой народничество Мандельштама, которое он усвоил в эсеровской, в основном, интерпретации в годы обучения в Тенишевском училище в Петербурге (1899–1907), окрашивается в стихах 1916 года в «славянофильские» тона. Влияет и политическая ситуация: Россия ведет войну, и хотя в мандельштамовском стихотворении «Зверинец» (1916), уже написанном ко времени первого приезда в Москву, недвусмысленно выражен призыв к миру и братству европейских народов, все же атмосферу военного времени надо принимать во внимание.

И еще одно мандельштамовское стихотворение о Кремле той поры:

О, этот воздух, смутой пьяный

На черной площади Кремля!

Качают шаткий мир смутьяны,

Тревожно пахнут тополя.

Соборов восковые лики,

Колоколов дремучий лес,

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез.

А в запечатанных соборах,

Где и прохладно, и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.

Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый

И, мнится, заворкует вдруг.

Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь, —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь…

1916

Кремлевские соборы, созданные итальянскими и русскими зодчими, – амфоры, в которых хранится вино иудейско-христианской культуры, ставшее русским вином, голубятни, где воркует дух Божий? – так это видится поэту.

Стихотворение вызывает определенные вопросы. Во-первых, какой кремлевский собор Воскресения имеется в виду? В Московском Кремле собора Воскресения нет. Попробуем дать ответ на этот вопрос. «Пятисоборный несравненный круг» «подарила» Мандельштаму Марина Цветаева. Пять соборов – это, несомненно, Успенский, Архангельский, Благовещенский, церковь Двенадцати Апостолов при Патриаршем дворце (часто называвшаяся собором) и Верхоспасский, чьи главки поднимаются над той частью царского Теремного дворца XVII века, которая видна с Соборной площади. Мандельштам прямо называет в своих стихах Успенский, Благовещенский и Архангельский; косвенно – можно предположить – упомянут им в другом стихотворении, «В разноголосице девического хора…», и собор Двенадцати апостолов: «И пятиглавые московские соборы…» (собор Двенадцати Апостолов имеет, подобно Успенскому и Архангельскому и в отличие от Благовещенского, пять глав). Таким образом, под собором Воскресения в стихах Мандельштама должен пониматься Верхоспасский собор.

Имелись ли у поэта основания назвать его так? Представляется, что да. Дело в том, что в Теремном дворце находится не одна церковь; одиннадцать нарядных, украшенных изразцами главок, стоящих при этом в одном ряду, относятся не к одному храму, а к трем, а именно: пять глав – к Верхоспасскому собору (другое его название – Спас за Золотой Решеткой), одна – к церкви Распятия (Воздвижения Креста Господня) и пять – к церкви Воскресения Словущего. В книге С.П. Бартенева «Большой Кремлевский дворец, дворцовые церкви и придворные соборы», опубликованной в 1916 году (год первых приездов Мандельштама в Москву), сообщается: «На Верхоспасской площадке, направо от входа, находится собор Нерукотворенного Спаса за Золотой Решеткой, или Верхоспасский собор…» И ниже: «Церковь Воскресения Словущего отделяется узким коридором от Верхоспасского собора и расположена в уровень с ним с северной стороны. Пять ее глав находятся рядом с главою церкви Распятия и главами Верхоспасского собора на общей с ними кровле (всего 11 глав)» [29] . Как мы видим, Верхоспасский собор и церковь Воскресения Словущего соседствуют в Теремах и имеют даже как бы «общие» главы. Неудивительно, что Мандельштам в период первоначального знакомства с Москвой мог ошибиться и перенести в своем стихотворении название кремлевской церкви Воскресения на соседствующий собор. Ошибку поэта отрицать не приходится, но она, как представляется, вполне объяснима.

Правда, в Кремле был тогда еще и собор Вознесения, но в другом месте – на территории позднее снесенного (в 1929 году) Вознесенского девичьего монастыря. Неоднократно перестраивавшийся, он к началу XX столетия имел архитектурные формы, имевшие очень мало общего с древним московским зодчеством, и вряд ли мог произвести на Мандельштама впечатление, сравнимое с тем, которое поэт получил от «пятисоборного несравненного круга». Нет никаких оснований предполагать, что, перечисляя в своих стихах храмы Соборной площади, Мандельштам упоминает наряду с ними и собор Вознесенского монастыря, на ней не находившийся, и при этом «переименовывая» его.

В этом же мандельштамовском стихотворении вызывает интерес еще одна деталь: упоминание о немоте главной московской колокольни – Ивана Великого:

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез.

В черновых вариантах к этому стихотворению: «Все шире праздник безъязыкий / Иль вор на колокольню влез / Ему сродни разбоя крики / И перекладин черный лес»; «Соборов восковые лики / Спят; и разбойничать привык / Без голоса Иван Великий / Как виселица прям и дик…»; «Без голоса Иван Великий – / Колоколов дремучий лес / Спит, и разбойник безъязыкий…».

Колокола на месте, а колокольня молчит. В чем причина?

По нашему мнению, дело в том, что в цитируемых мандельштамовских стихах отразилось впечатление от Кремля во время Великого поста. В этот период используются в основном особые колокола, так называемые постный и часовой. На Иване Великом с пристройкой было более тридцати колоколов, но они молчали – слышался в положенное время только скупой звон, который так и называют – «постный». Первый день Пасхи в 1916 году пришелся на 10 апреля (по старому стилю): «10 апреля. В первый день Пасхи в Успенском соборе было совершено торжественное богослужение…» [30] В бумагах С.П. Каблукова, близкого знакомого Мандельштама, стихотворение, о котором идет речь, отмечено датировкой: «Апрель 1916. Москва» [31] . Это подтверждает наше предположение. Подобно финальной черновой строке в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» – «Сжигает масленица корабли…», настойчивое упоминание «немоты» Ивана Великого в интересующих нас в данном случае других стихах того же года если и не позволяет установить точную дату написания стихотворения, то, во всяком случае, дает возможность определить тот период церковного календаря, который нашел отражение в произведении: это время до 10 апреля – дни Великого поста.

Благовещенская церковь в Кремле («Нечаянная Радость»). Открытка

(Вышесказанное не означает, конечно, что образ молчащей колокольни, которую Мандельштам настойчиво сравнивает с разбойником, не имеет отношения к истории углического колокола. Толпа в Угличе, оповещенная колокольным звоном о смерти царевича, расправилась с предполагаемыми убийцами. Набатному колоколу, известившему горожан о гибели мальчика, отрубили одно ухо, вырвали язык и сослали. Поступили, как с разбойником, но смуту это не предотвратило, и в лице Димитрия Самозванца – «вора», как его называли, – смута явилась в Кремль мстить Годунову. Безусловно, молчавший Иван Великий мог вызвать в памяти Мандельштама эту историю.)

Колокольня безгласна, но Благовещенский собор «мнится, заворкует вдруг». Почему заворковать может именно Благовещенский собор, объяснить нетрудно: ведь на Благовещение принято было выпускать из клеток голубей: голубь – символ Святого Духа. Выпускали на волю и других птиц. Благовещение приходится на 25 марта (по старому стилю). Газета «Московский листок» в субботнем номере от 26 марта 1916 года (прибавление к № 70) сообщала: «Вчера на Трубной площади состоялся традиционный птичий торг. <…> Многие покупали птичек, которых тут же выпускали на волю. В общем, вчерашний птичий торг прошел крайне оживленно при громаднейшем стечении публики» (заметка «На Трубной площади», с. 1–2).

В мандельштамовском стихотворении Благовещенский собор «зеленый», и однозначного объяснения этой цветовой характеристике у нас нет. Возможно, в апрельском стихотворении отразились впечатления от Вербного воскресенья (в 1916 году Вербное воскресенье было 3 апреля; въезжавшего в Иерусалим Иисуса, по преданию, народ встречал с пальмовыми ветвями в руках; верба в России заменяет пальмовую ветвь и символизирует, наряду с прочим, пробуждение природы, приход весны); может быть, надо принять во внимание, что зеленый – цвет возрождающейся жизни – символический цвет Святого Духа; добавим, что, согласно западной живописной традиции, сообщающий Марии благую весть архангел Гавриил изображается с цветущей ветвью: или «райской», или оливковой, или ветвью с цветущими лилиями. 3 апреля – Вербное воскресенье, 10 апреля – первый день Пасхи, весна, ледоход… Цветаева заканчивает свое стихотворение «Канун Благовещения…» (24–25 марта 1916) так:

Я же весело

Как волны валкие

Народ расталкиваю.

Бегу к Москвá-реке

Смотреть, как лед идет [32] .

Не воплощены ли все эти детали и обстоятельства в эпитете «зеленый»?

Сказано, что Благовещенский собор может заворковать, но в стихотворении соборы – «голубятни», в которых «гнездится» Божий дух, – в сущности, уже «воркуют»: активная роль звуков «р» и «г» («к») в сочетании с «у» и «о» передают это воркование. В частности, в рифмующихся словах третьего и четвертого четверостиший ударения падают только на «у» и «о»; отметим также ударные «у» в словах, предшествующих рифмующимся в этих четверостишиях, – причем в финальных стихах обоих катренов: «а в запечатанных собОРах, / где и пРохладно, и темнО, / как в нежных Глиняных амфОРах, / иГРает РУсское винО. // Успенский, дивно оКРУГлЕнный, / весь Удивленье Райских дУГ (прозносим: «дук»), / и Благовещенский – зелЕный / и, мнится, завоРКУет вдРУГ…» (произносим «вдрук»). Разве не воркуют эти «Г», «Р», «О», «ОР», «КРУ», «РУ»?

Образ собора – птичьего жилища станет устойчивым для Мандельштама. Например, в очерке «Холодное лето» (1923): «белые скворешники Кремля». Или в стихотворении «Сегодня можно снять декалькомани…» (1931) также о кремлевских храмах: «фисташковые голубятни».

Вернемся к цветаевскому стихотворению «Из рук моих нерукотворный град…»:

К Нечаянныя Радости в саду

Я гостя чужеземного сведу.

Под этим именем была широко известна Благовещенская церковь в Нижнем саду Кремля (не путать с Благовещенским собором!). Церковь была пристроена к Благовещенской башне. В ней находилась очень почитаемая икона Нечаянная Радость. По иконе и сама церковь часто именовалась так. В начале века была отпечатана открытка с ее изображением и надписью: «Церковь Нечаянная Радость в Кремле». В книге И.К. Кондратьева «Московский Кремль: святыни и достопримечательности» (М., 1910) сообщается об этой иконе: «В древнее время к башне, возле которой находится церковь, примыкал житный царский двор, где ссыпался в житницы хлеб для царского двора. В той же башне содержали и преступников. По преданию, в башне был заключен один воевода в царствование Иоанна Грозного и проводил все время заключения в молитве. В одну ночь явилась к нему Пресвятая Богородица и приказала просить царя о свободе, после чего он и решился ходатайствовать перед царем об освобождении и был прощен. Когда посланные за ним пришли, то на стене башни увидели икону, и сказали об этом царю, и тогда при образе была устроена деревянная часовня. <…> В 1730 году императрица Анна Иоанновна приказала устроить при часовне каменную церковь во имя Благовещения так, чтобы стена башни, на которой явилась икона, находилась внутри церкви» [33] .

На праздник Благовещения в 1916 году церковь посетило множество людей. 24 марта 1916 года «Московский листок» (№ 69, с. 1) поместил следующее объявление:

«В Кремле, близ Боровицких ворот, под горою, в храме Благовещение Пр. Богородицы, на Житном дворе, где находится чудотворный образ Благовещения Пр. Богородицы, самоизобразившийся на Кремлевской стене, в день храмового праздника, 25 марта, будут совершены: ранняя литургия в 61/2 час. утра, поздняя литургия в 10 часов, а накануне праздника в 4 часа вечерня и молебен, в 6 часов всенощная.

Протоиерей Н. Лебедев».

На другой день, 25 марта, «Московский листок» (№ 70, с. 3) в заметке «Торжественные богослужения» упоминает о прошедшем накануне богослужении в интересующем нас храме:

«Масса молящихся переполняла вчера храм Благовещения на Житном дворе, пред чудотворным образом Благовещения Богородицы служились молебны. Вечерня с акафистом празднику и всенощная были совершены соборным служением, при большом стечении богомольцев».

Судя по дате написания стихотворения «Из рук моих – нерукотворный град…» (31 марта), Цветаева и Мандельштам побывали в этой церкви, видимо, уже после храмового праздника. Хотя, естественно, мы не знаем точно, было ли намерение Цветаевой «свести» «чужеземного гостя» «к Нечаянныя Радости в саду» выполнено.

Благовещенская церковь на Житном дворе была снесена в начале 1930-х годов.

Восхищенное приятие кремлевских храмов – душа откликнулась, открылась им как близким и родным – соединено у Мандельштама с тревожной нотой.

Он чувствовал хрупкость, непрочность этого эллинско-италийского наследства на северных равнинах Евразии. «Аврора в шубке меховой» – это «золотой покров», «покров, накинутый над бездной», говоря словами любимого Мандельштамом Тютчева. Думается, что с мыслями такого свойства связан устойчивый мотив кремлевских стихов Мандельштама, как тень появляющийся и следующий за первым («соборы – амфоры священного вина»), – мотив смуты, разбоя, разбойной власти и мятежа. «О, этот воздух, смутой пьяный…» – в первой же строке выше приведенного стихотворения звучит эта нота; Иван Великий вызывает устойчивое сравнение с разбойником.

И еще один подход к теме в варианте этого же стихотворения:

О государстве слишком раннем

Еще печалится земля…

Государство «слишком раннее», непрочное, бунтовщики-смутьяны «качают шаткий мир» («мир» здесь в значении «община», «общество» – «мiр»).

Всем знакома великолепная панорама Кремля. Она растиражирована во множестве картин, гравюр, рекламных и прочих фотографий; по этой причине вид Кремля покрыт в нашем восприятии неким открыточным глянцем. Приехавший из Петербурга Мандельштам увидел в этих стройных островерхих башнях, в прямом и безыскусном, при всей его архитектурной значимости, Иване Великом ту средневековую крутую нравом и грозную Москву, которая, «слезам не веря», тяжкой десницей усмиряла княжества и племена, собирая их под власть самодержавного государя («царя» – наследника, как мыслилось, римских цезарей, монарха Третьего Рима). Суровая, часто неправедная власть и, как ее дополнение, смута…

Очевидно, этот мотив кремлевских стихов Мандельштама связан с темами пушкинского «Бориса Годунова». Слово «смута» на это указывает прямо. Вероятно, основа для восприятия Кремля была заложена у Мандельштама отроческим чтением «Бориса Годунова», и на эту основу уже позднее накладывались и знакомство с реальным Кремлем, и отношения с Цветаевой (по схеме «Марина – Димитрий»). Еще в 1906 году ученик Тенишевского училища в Петербурге Осип Мандельштам писал в сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”»: «Крик отвратительной, слепой ненависти, который вырывается у мужика на амвоне: “вязать Борисова щенка!” – заставляет нас окончательно разувериться в какой бы то ни было нравственной миссии народа» [34] .

Позднее Мандельштам перефразирует этот крик из пушкинской пьесы, который стал для него символом слепой народной ярости, в стихотворении ноября 1917 года, посвященном Керенскому:

Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:

Вязать его, щенка Петрова!

«Когда октябрьский нам готовил временщик…»

Вполне понятно, почему встреча с реальным Кремлем вызвала у Мандельштама именно «годуновские» ассоциации. Могло ли этого не быть? Представим себе: Мандельштам и Цветаева входят в Кремль. Надо всем в Кремле вознесена глава Ивана Великого с трехъярусной надписью под куполом, сообщающей о том, что верхняя часть колокольни возведена по повелению царя Бориса Годунова и его сына Федора Борисовича. Имена царя-душегуба, царя-убийцы (по версии пушкинского «Бориса Годунова») и убиенного царевича Федора (еще одного царевича-жертвы) парят над Кремлем. Надпись на Иване Великом напоминает о разбойной власти и разбойном народе, и это объясняет настойчивое отождествление колокольни в мандельштамовских стихах с разбойником.

Весенняя Москва сыграла важнейшую роль во взаимоотношениях Цветаевой и Мандельштама – она «соучаствовала» в их любви. Позднее Цветаева писала А. Бахраху: «Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет – мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту Мандельштаму: “Что Марина – когда Москва?! Марина – когда Весна?! – О, Вы меня действительно не любите!”» [35] . А у Мандельштама в черновом варианте стихотворения «О, этот воздух, смутой пьяный…» сказано: «Люблю Москву, и воздух свеж».

Мандельштам подумывал тогда о переходе в православие. Отголоском романа с Цветаевой является запись в дневнике С.П. Каблукова:

«Понедельник, 2 января 1917 года. Новый год встретил у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. <…> Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев.

Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие» [36] .

«Пол», сила эротического связывается Мандельштамом с «еврейством» – это, видимо, отражение мыслей В. Розанова о важности половой сферы в иудаизме.

А. Зельманова. Портрет Осипа Мандельштама. 1913(?)

М.И. Цветаева

Среди «эротических» стихов Мандельштама упомянуто Каблуковым в дневнике и стихотворение «Не веря воскресенья чуду…», адресованное Цветаевой.

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

– Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы

……………………………………

……………………………………

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.

От монастырских косогоров

Широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашкою туманной

Остаться – значит, быть беде.

Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой,

Я знаю: он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.

Как скоро ты смуглянкой стала

И к Спасу бедному пришла,

Не отрываясь целовала,

А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.

1916

В стихотворении нашел отражение финал романа – встреча в Александрове (Владимирской губернии); там Мандельштам гостил у Цветаевой в конце мая – начале июня. Цветаева только что побывала в Коктебеле; Мандельштам отправился туда после встречи с ней (он приехал в Коктебель 7 июня 1916 года). Стихотворение написано уже в Коктебеле. Две не вошедшие в стихи строки, пятая и шестая, – возможно, сочиненные по просьбе Мандельштама кем-то другим, может быть, М. Лозинским: «Я через овиди степные / Тянулся в каменистый Крым». «Овидь», согласно словарю Даля, – горизонт, кругозор. «Не отрываясь целовала» – как пояснила Цветаева, речь идет о распятии [37] . «Нам остается только имя…» Остались не только имена, в одном из которых слышится море и цветение, а в другом – странник Иосиф с миндальным посохом; остались не засыпанные песком времени стихи.

В православие Мандельштам не перешел. Но его поэтический горизонт расширился. И хотя позднее он резко припечатал «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (статья «Литературная Москва», 1922), а она не менее резко отозвалась о нем самом и его прозе («Мой ответ Осипу Мандельштаму», горячий спор с мандельштамовской прозой «Шум времени» и «Феодосия») – это было позднее. В 1916 году цветаевские дары – ее любовь и ее город – действительно стали для Мандельштама «нечаянной радостью» (ведь позволено употребить это выражение не только в религиозном значении). В мандельштамовской поэзии появилась Москва; укрепилось чувство причастности российской судьбе.

В 1916 году Мандельштам, кроме Цветаевой, у которой он, очевидно, бывал в Борисоглебском переулке, посещает дважды Вячеслава Иванова – Иванову он писал письма и посылал свои стихи еще в 1909–1911 годах. Иванов отозвался о новом сборнике «Камень» положительно. Мандельштам бывал также у М.Р. Сегаловой, которая пыталась найти ему работу в банке в Москве или Петербурге. М. Сегалова писала С.П. Каблукову 18 апреля 1916 года о приездах и отъездах Мандельштама: «Что до Мандельштама, то он был у меня несколько раз. <…> Так как О. Эм. хотел бы остаться в Москве, то я обещала ему узнать о месте для него в Московском банке. <…> Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет» [38] . Речь шла о месте для человека со знанием иностранных языков, специальных банковских знаний не требовалось. В один из первых своих московских дней Мандельштам побывал в гостях у матери Максимилиана Волошина: «26 января (8 февраля), вт. <…> ЕО [39]  в Москве описывает вчерашний прием у себя: были Оболенская, Нахман, М. Цветаева с мужем, О. Мандельштам, Е. и М. Фельдштейны» [40] . В альбоме А.И. Ходасевич, жены поэта В.Ф. Ходасевича, появляется запись стихотворения Мандельштама «Императорский виссон…» (под заголовком «Зимний дворец») с возможной датой записи: «Москва, 30 января 1916 года». В воспоминаниях поэта Тихона Чурилина Мандельштам упомянут в кругу московских литераторов: «Еще встретились мы в 1916 году, когда уже год как вышла моя “Весна”… [41] Был апрель, весна, около меня была тогда разномастная поэтическая компания: Шманкевичи 1-ый и 2-ой, Глоба, Цветаева, Парнок, Мандельштам, Ландау, Куфтин… <…> Следующие встречи с Велемиром бывали у меня в кафе “Сиу” на Кузнецком мосту, где тогда бывали поэты: Цветаева, Парнок, Мандельштам… <…> Последняя встреча моя с Велемиром была в том же 1916 году в марте месяце [42] . У писателя Горбова, бывшего тогда еще студентом и писавшего стишки, собралось слушать мою пьесу “Последний визит”… большое литературное общество. Тут были: С. Парнок, М. Цветаева, О. Мандельштам, Ландау, Б. Зайцев, Б. Грифцов, критик П. Ярцев…» [43] . В марте – апреле 1916 года мог Мандельштам побывать и на выставке художников-футуристов «Магазин», одним из участников которой был его питерский знакомый Лев Бруни (выставка проходила в магазине на Петровке, в доме 17, – отсюда и ее название).

Борисоглебский переулок. Дом, где жила М. Цветаева

Где останавливался, приезжая в Москву в 1916 году, Осип Мандельштам, остается неизвестным – может быть, в гостинице «Селект» на Большой Лубянке. Так предполагал булгаковед Б.С. Мягков, однако подтверждений этому не обнаружено. (Подробнее об этих и других упоминаемых адресах – в прилагаемом «Списке адресов и других памятных мест мандельштамовской Москвы».) В 1918 году поэт вновь оказывается в Москве – об этом времени его жизни речь пойдет в основном ниже. Здесь же нельзя не сказать о стихотворении, которое возникло под впечатлением от новой встречи с Москвой и Кремлем – «Все чуждо нам в столице непотребной…».

Все чуждо нам в столице непотребной —

Ее сухая черствая земля,

И буйный торг на Сухаревке хлебной,

И страшный вид разбойного Кремля.

Она, дремучая, всем миром правит.

Мильонами скрипучих арб она

Качнулась в путь – и полвселенной давит

Ее базаров бабья ширина.

Ее церквей благоуханных соты —

Как дикий мед, заброшенный в леса,

И птичьих стай густые перелеты

Угрюмые волнуют небеса.

Она в торговле хитрая лисица,

А перед князем – жалкая раба.

Удельной речки мутная водица

Течет, как встарь, в сухие желоба.

1918 [44]

Мы узнаем здесь устойчивые детали, восходящие к стихам 1916 года, включая зловеще парящих в небе бесчисленных птиц, – сравним со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…»: «Сырая даль от птичьих стай чернела…». Образы стихов 1916 года сплавляются воедино в лаконичном стихе:

И страшный вид разбойного Кремля.

Очарование, которым в 1916 году наделила Москву любимая женщина, в 1918-м отсутствовало, а новая жесткая власть заставила вспомнить о средневековых самодержцах.

Определяющие черты городского образа в стихах 1918 года – «сухость» и «дикость»; последняя проявляется, в частности, как буйство. Заявление о сухости делается в очень значимых местах стихотворения – в начале и конце его (парадоксальным образом «желоба», в которые течет вода Москвы-реки, характеризуются как «сухие» – жизненной основой для данного образа послужила, видимо, Бабьегородская плотина). «Сухость» у Мандельштама нередко сопровождается представлением о бесплодии и смерти (об этом писала еще Л.Я. Гинзбург [45] ). Так, в московском стихотворении 1916 года «На розвальнях, уложенных соломой…», в котором доминирует чувство неизбежной близящейся смерти (суда и казни), в первом и последнем стихах упомянута солома; в одном из вариантов стихотворения 1920 года, сочетающего тему потери возлюбленной и мотивы Троянской войны (произведение открывается ярко окрашенным стихом «Когда ты уходишь и тело лишится души…»; курсив мой. – Л.В.), – встречаем: «И мрак раздвигаю губами сухой и дремучий…» (здесь «сухость» и «дремучесть» – дикость, враждебность, угрожающая опасностью иррациональность – соседствуют, как в анализируемых стихах о Москве 1918 года); в другой версии на эту тему – «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – несущие смерть стрелы «падают» «сухим деревянным дождем» (в этом же стихотворении находим не только парадоксальное «крови сухая возня» – речь идет о войне и смерти, и это «притягивает» связанную у Мандельштама со смертью сухость, – но и неизменную солому); сухие «от ревности» губы упомянуты в стихах, говорящих в той же мере о неспособности выразить свои чувства в слове (т. е. творческом бессилии), в какой они говорят о любви: «Не утоляет слово / Мне пересохших уст, / И без тебя мне снова / Дремучий воздух пуст» («Я наравне с другими…», 1920); в стихотворении, где поэт говорит о мучительном чувстве потери искомого слова («но я забыл, что я хочу сказать»), состояние утраты выражено, в частности, так: «В сухой реке пустой челнок плывет» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…», 1920); в стихах 1916 года, обращенных к Саломее Андрониковой: «Соломка звонкая, соломинка сухая, / Всю смерть ты выпила и сделалась нежней…» («Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»); в стихотворении 1922 года «Как растет хлебов опара…», повествующем о некоем исторически-культурном оскудении, читаем: «И свое находит место / Черствый пасынок веков – / Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов».

Вышеприведенных примеров вполне достаточно, чтобы признать сочетание «сухости», бесплодия в разных его проявлениях и смерти устойчивым элементом творческого мышления Мандельштама.

Вторая доминантная черта образа Москвы в стихах о «столице непотребной» 1918 года – «дикость», «буйство», некое «варварство», причем с восточным оттенком; отсюда упоминание «арб» вместо телег, да и «базаров» (в реальности ведь существовали Сухаревский и Смоленский рынки, а не базары). В стихотворении названы прямо только два места в городе – Кремль, олицетворяющий разрушительное насилие («страшный вид разбойного Кремля»), и Сухаревка, воплощающая московскую торговую хитрость, – и в последнем случае городское название приобретает символический смысл, обозначает одну из важнейших черт духовного облика города: московская земля – «сухая», «черствая», бесплодная. В стихе «И буйный торг на Сухаревке хлебной…» дикость (буйство) и бесплодие сведены воедино.

Поэт говорит не только от своего лица, он выражает мнение некой общности, к которой принадлежит: «Все чуждо нам в столице непотребной…» (курсив мой. – Л.В.) Позднее, в знаменитых антисталинских стихах 1933 года, он фактически повторит этот зачин: «Мы живем, под собою не чуя страны…», причем на противоположном полюсе в этом противостоянии находится, как и в 1918 году, Кремль – «кремлевский горец», разбойник («Там припомнят кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца…» – в одном из вариантов; курсив мой. – Л.В.).

Представление о базарах, торговле – с одной стороны, и буйстве и разбое – с другой не может не сопровождаться мыслью о людской разноголосой толпе. Важную роль в звуковом выражении этого образа играют в мандельштамовских стихах звуки «у» и «а». Приведем текст московского стихотворения 1918 года, выделив на этот раз определенные звуковые точки в его фонетической ткани.

Все чУждо [46] нАм в столице непотребной:

Ее сУхАя черствая землЯ,

И бУйный торг на СУхаревке хлебной,

И стрАшный вид разбойного КремлЯ.

ОнА, дремУчая, всем миром прАвит.

Мильонами скрипУчих Арб онА

КачнУлась в пУть – и полвселенной дАвит

Ее базАров бАбья ширинА.

Ее церквей благоУхАнных соты —

КАк дикий мед, заброшенный в лесА,

И птичьих стАй гУстые перелеты

УгрЮмые волнУЮт небесА.

ОнА в торговле – хитрая лисица,

А перед кнЯзем – жАлкая рабА.

Удельной речки мУтная водица

Течет, как встАрь, в сУхие желобА [47] .

(Схожую роль звук «у» исполняет в первом четверостишии пушкинского стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»: «Брожу ли я вдоль улиц шумных, / Вхожу ль во многолюдный храм, / Сижу ль меж юношей безумных, / Я предаюсь моим мечтам…». «Гудение» людского говора сходит на нет, когда Пушкин переходит от характеристики окружения к душевному состоянию лирического героя.)

Надо также отметить, что в мандельштамовских стихах о Москве 1918 года «у» нередко содержится именно в словах, выражающих определенную «дикость», «отсталость», «нецивилизованность»: «буйный», «дремучая», «скрипучих», «угрюмые»; сюда же, пожалуй, можно в данном случае отнести «удельной» и «мутная» – все это, как прямо сказано, автору «чуждо».

Относительно значения звука «а» в этих мандельштамовских стихах достаточно будет обратить внимание хотя бы на то, что на этот звук приходится последнее ударение в произведении, что «а» очевидно господствует в рифмовке (в каждом четверостишии одну из двух рифмующихся пар представляют слова с ударением на «а» – за исключением второго катрена, где во всех рифмующихся словах ударение падает на «а») и что серединная строка (восьмая из шестнадцати) представляет собой, в сущности, раскатившийся по обширному пространству непрерывный возглас – «Базаров бабья ширина…»: редуцированный звук – А ударное – редуцированный звук – А ударное – редуцированный звук – Ы – редуцированный звук – А ударное.

Только церкви не получают отрицательной характеристики в этой сплошь негативной картине, напротив, о них сказано с определенной теплотой, их мед – «дикий мед, заброшенный в леса». «Дикий мед» – образ неоднозначный: это мед «подлинный», в нем есть изначальная, природная свежесть.

Отношение Мандельштама к Октябрьской революции было двойственным. Первоначальная его реакция на большевистский переворот была резко отрицательной. К середине 1918 года он скорее (со всеми оговорками) принимал, чем отвергал Октябрь. Но стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…» говорит о парадоксальном возврате допетровского средневековья, и эту особенность новой России Мандельштам почувствовал очень остро.

Кремлевская власть наводит страх на страну, но и ее действия, в свою очередь, определяются страхом, подобно тому как страхом порожден террор Бориса Годунова в пушкинской трагедии. «Все чуждо нам в столице непотребной…» написано, видимо, в мае – июне 1918 года, а в ночь на 17 июля этого года была уничтожена царская семья, в том числе и царевич Алексей, еще один царевич-жертва в русской истории. Все повторилось.

Отметив бесспорную связь московских стихов Мандельштама 1916–1918 годов с «Борисом Годуновым», рискнем высказать еще одно предположение: не исключено, что стихи этого времени соотносятся и с образом Кремля из книги А. де Кюстина «Россия в 1839 году». Как известно, книга маркиза де Кюстина, побывавшего в России в период правления Николая I, вызвала в свое время горячие споры, произвела эффект разорвавшейся бомбы – о ней писали Герцен и Хомяков, Тютчев и Чаадаев (все упомянутые были очень значимы для Мандельштама; под влиянием их сочинений формировались его представления о России). В 1910 году был издан русский перевод запретного в течение долгого времени сочинения. Очевидно, внимание Мандельштама могла привлечь эта книга (это, конечно, не значит, что Мандельштам не мог обратиться когда-либо и к французскому оригиналу). Заметим, что де Кюстин был убежденным католиком, сторонником независимой от светской власти сильной церкви – а Мандельштам испытал в недавнем прошлом достаточно сильное увлечение католичеством.

Так или иначе, совпадения могут быть отмечены. Памятники Кремля, пишет Кюстин, выражают «одну мысль, всюду господствующую здесь: война, поддерживаемая страхом»; «слава в рабстве – вот аллегория, изображаемая этим сатанинским монументом»; «жизнь в Кремле – не жизнь, а оборона; гнет создает возмущение, возмущение вызывает меры предосторожности, меры предосторожности усиливают опасность… и из этого рождается чудовище, абсолютизм, построивший себе в Москве дом – Кремль; вот и все» [48] . Конечно, многословная поверхностность де Кюстина несравнима с лаконизмом и емкостью Мандельштама, и все же сходство с настойчиво звучащим в мандельштамовских стихах мотивом «разбойного Кремля» может быть, думается, отмечено.

В революционную эпоху все менялось с неслыханной быстротой. С 1922 года Мандельштам снова живет в Москве (о московской жизни начала 1920-х – в соответствующей главе). Гражданская война закончилась. Слово «Кремль» уже привычно воспринималось как обозначение власти победивших в России революционеров и символ мировой революции.

Отношение поэта к революции не было, как сказано выше, однозначным. Отвращение к крови, ненависть к насилию сочетались у него с пониманием, что социальный взрыв 1917 года никак не был случайностью, что старый мир рухнул потому, что он готов был рухнуть, что Ленин пришел, по великолепному определению из позднего стихотворения («Если б меня наши враги взяли…», 1937), «спелой грозой». Гроза созрела и разразилась. Ему ли, увлеченному с юности эсеровскими идеями и читавшему марксистов, было не понимать этого? Против идеи социализма как таковой у него не было возражений. «Ничего, ничего я там не оставил», – сказал однажды Мандельштам о мире, навсегда ушедшем в 1917-м (Эмме Герштейн).

Подобно Есенину, Клюеву, Блоку, Маяковскому, Хлебникову, Мандельштам почувствовал в революции волю народа, захотевшего изменить опостылевшую жизнь. Были не только кровь и грязь, но и «величавая явь Революции» («Холодное лето»), и стремление к всемирному братству. Мандельштам видел и чувствовал это. О том свидетельствует его отношение к крестьянской конференции, описание которой он оставил.

Шагнем на несколько лет вперед. Первая Международная крестьянская конференция проходила в Москве с 10 по 15 октября 1923 года. Местом работы конференции был Андреевский зал Большого Кремлевского дворца; 15 октября состоялось завершающее заседание конференции в Большом театре.

Попробуем, основываясь на двух вариантах мандельштамовского очерка о крестьянской конференции («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок» и «Международная крестьянская конференция», оба – 1923), проследить путь поэта к Большому Кремлевскому дворцу, войти в Кремль, подняться в Андреевский зал и увидеть делегатов.

В «Международной крестьянской конференции» Мандельштам начинает рассказ со слов «Здание Коминтерна на Воздвиженке…». Адрес бывшего здания Коминтерна – улица Воздвиженка, д. 1; дом находится в непосредственной близости от Кутафьей башни и Троицких ворот в Кремль. Здесь жили участники крестьянского съезда, и здесь, вероятно, Мандельштам мог взять интервью у вьетнамского делегата, позднее ставшего известным всему миру под революционным псевдонимом Хо Ши Мин – «просветитель» («Нюэн Ай-Как. В гостях у коминтернщика», 1923). Современная принятая русская транскрипция вьетнамского имени, которым озаглавлен очерк Мандельштама, – Нгуен Ай Куок. Это также один из псевдонимов, Нгуен-патриот. Настоящие имена революционера – Нгуен Синь Кунг и Нгуен Тать Тхань.

Затем – вход в Кремль и проход по Кремлю.

«Огибаем кавалерский корпус…» («Международная крестьянская конференция»). Кавалерские корпуса были выстроены в Кремле архитектором В.П. Стасовым в 1817 году. Располагались направо от Троицких ворот и вместе с Потешным дворцом образовывали Дворцовую улицу. Сохранились лишь частично: при строительстве хрущевского Дворца съездов были снесены Офицерский, Гренадерский и Кухонный корпуса, старое здание Оружейной палаты, здание Синодального управления и один из Кавалерских корпусов.

Таким образом, автор очерка идет от здания Коминтерна к ближайшему входу в Кремль – Троицким воротам, а затем по Дворцовой улице направляется к Большому Кремлевскому дворцу.

«Горой пухнет лестница, ведущая в Андреевский зал, и упирается в лубочную живопись: Александр III принимает волостных старшин. Огромное полотно, царь, похожий на лихача, окруженный старшими дворниками в поддевках и коронационными бурятами.

Мимо этого музейного сокровища, туда, где непомерно высокий зал с бальным светом приютил отважных разноязычных друзей, собравшихся к нам в гости для крепкой беседы» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»).

Парадная лестница Большого Кремлевского дворца вела в аванзалу, где входящих встречала картина И.Е. Репина (в настоящее время в Третьяковской галерее). Картина изображает прием Александром III волостных старшин во внутреннем дворе московского Петровского дворца в 1883 году. Мандельштамовское восприятие эпохи Александра III как политически застойной и культурно затхлой отразилось в ироническом описании репинского полотна. Андреевский зал «с бальным светом» был двусветный, имел два ряда окон. В 1933–1934 годах Александровский и Андреевский залы Большого Кремлевского дворца были объединены и, после переоформления, стали Залом заседаний Верховного Совета СССР. Во второй половине 1990-х Андреевский и Александровский залы были восстановлены.

«…Гляжу на китайских делегатов. Ясно мне представляется огромный жизненный путь этих маленьких людей со спичечным худым телом и матовыми бледными лицами изможденных студентов» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»). Одним из делегатов, представлявших на конференции народы Восточной и Юго-Восточной Азии, был, как сказано выше, вьетнамец Нгуен Ай Куок. Он был из числа упомянутых «студентов», учился в Москве в Коммунистическом университете трудящихся Востока и принимал активное участие в работе конференции. «Правда» от 12 октября 1923 года (№ 231, с. 3) сообщала (речь идет о работе конференции 11 октября, имя вьетнамского представителя курьезным образом несколько испанизировано): от «крестьян колоний» выступил «Мигуэль-Аи-Квак». «Известия», № 233 (1970) от 12 октября 1923 года (с. 3), об этом же выступлении: «Представитель индо-китайского крестьянства Нэгуен-Аи-Квак говорит о тяжелом положении индо-китайского крестьянства, находящегося под игом французского капитала».

«Этим людям есть что друг другу сказать, – заключает Мандельштам. – Вот китаец положил руку на плечо молодого мексиканца. Оба удивленные и обрадованные» («Первая Международная крестьянская конференция. Набросок»).

«На трибуне я заметил голову, которая показалась мне центральной по крупной выразительности и значительности своей. То был председатель Вуазей, из французской делегации… Настоящий “большеголовый”, широкое лицо с лопатой бороды – словно с галереи Парижской коммуны сошел этот философ действия, серьезный и спокойный» («Международная крестьянская конференция»).

Видимо, имеется в виду один из ведущих деятелей крестьянского форума, которого в газетах, освещавших работу конференции, именовали также «Вуазье» и «Вазей». В день открытия конференции, 10 октября, «Правда» опубликовала статью Мариуса Вуазье «Крестьяне организуются» (№ 229, с. 1); 11 октября «Известия», № 232 (1969), помещают на первой странице рисунок, где изображены «тов. Вуазье – представитель Франции, тов. Домбаль – представитель Польши и тов. Гальван – президент штата Веракруз и президент лиги крестьян Мексики». 11 октября «т. Вазей» выступил на конференции с докладом «Обеспечение мира и борьба против войны».

Имя упомянутого в «Известиях» наряду с «тов. Вуазье» польского делегата Домбаля встречается в прозе Мандельштама, в очерке «Генеральская» (1923): в кинотеатре показывают польские достопримечательности – костел и «любимые местечки какого-то польского короля»; кто-то из зрителей, не выдержав, кричит: «Даешь Домбаля!». Томаш Домбаль – деятель польского крестьянского движения, революционер, эмигрант. Работал в Белоруссии и Москве. Расстрелян в 1937 году.

Что значит эта характеристика Мандельштама, которую он дает «Вуазею»: «настоящий “большеголовый”»?

Это прежде всего автоцитирование. Несомненна связь очерка о крестьянской конференции со стихотворением о Париже «Язык булыжника мне голубя понятней…» (опубликовано в журнале «Огонек» в апреле того же, 1923 года):

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,

И светлым ручейком течет рассказ подков

По звучным мостовым прабабки городов.

Здесь толпы детские – событий попрошайки,

Парижских воробьев испуганные стайки —

Клевали наскоро крупу свинцовых крох,

Фригийской бабушкой рассыпанный горох…

И в воздухе плывет забытая коринка,

И в памяти живет плетеная корзинка,

И тесные дома – зубов молочных ряд

На деснах старческих – как близнецы стоят.

Здесь клички месяцам давали, как котятам,

А молоко и кровь давали нежным львятам,

А подрастут они – то разве года два

Держалась на плечах большая голова!

Большеголовые – там руки поднимали

И клятвой на песке как яблоком играли.

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу: я помню одного;

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И как ребенок, всем показывал занозу.

Его не слушали: смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,

Афиши клеили, и ставили капканы,

И пели песенки, и жарили каштаны,

И светлой улицей, как просекой прямой,

Летели лошади из зелени густой!

Париж, веселый, легкомысленный, загорающийся от газетных строк (клюющий «крупу свинцовых крох»), эгоистичный, обаятельный, прекрасный…

В стихотворении, в свою очередь, откликнулась работа Мандельштама над переводами из Огюста Барбье. «Льва» мы встречаем в строке из перевода стихотворения Барбье «Лев»: «Три дня метался лев народного терпенья…» В другом переводе, «Это зыбь», волнение на море описывается так – с применением эпитета «большеголовый»: «Раздутым теменем большеголовой качки / Колотит крышу низких туч». В стихотворении «Язык булыжника мне голубя понятней…» речь идет, однако, не о деятелях Парижской коммуны (помянутых в очерке о крестьянской конференции) или Июльской революции 1830 года, поэтом которой был Барбье, а о неистовых трибунах Великой Французской революции. Их «большеголовость» выступает как одно из проявлений их «львиной» природы. Из комментария М.Л. Гаспарова к процитированному стихотворению: «Клички месяцам – революционный календарь 1793 года, клятва как яблоко (руки поднимали) – клятва верности общему делу “в зале для игры в мяч” в 1789 году (Jeu de paume созвучно со словом pomme, “яблоко”); львиная голова – обычно говорилось про внешность Мирабо и Дантона…» [49]

Крупные черты лица Мирабо и Дантона многократно упоминаются мемуаристами и воспроизведены портретистами. Мирабо сам называл свою голову «кабаньей». Известны и слова Дантона, сказанные, по преданию, палачу перед казнью: «Не забудь показать мою голову народу; такие головы не каждый день удается видеть».

«Председатель Вуазей», который «словно с галереи Парижской коммуны сошел», напоминает автору очерка, таким образом, не только деятелей Коммуны, но видится в перспективе всей богатой революционной традиции Франции.

Продолжим наше знакомство с работой крестьянского съезда. «На трибуне Наркомзем Теодорович. Он говорит с жаром молодого ученого перед мировым университетом. Чудесная, ясная лекция по крестьянскому вопросу в России, от Болотникова и Пугачева до наших дней, выпуклая, насыщенная исторической правдой» («Международная крестьянская конференция»). Теодорович И.А. (1875–1937) – большевик, партийный деятель. В октябре 1917 года – нарком по делам продовольствия. В 1920–1928 годах – член коллегии Наркомзема, заместитель наркома земледелия (наркомом земледелия был в период проведения крестьянской конференции А.П. Смирнов). В 1928–1930 годах И. Теодорович – генеральный секретарь Международного крестьянского совета (Крестинтерн). В 1930-е годы – редактор журнала «Каторга и ссылка». В 1937-м репрессирован и расстрелян.

На крестьянской конференции Теодорович выступил 12 октября с докладом «Результаты аграрной революции в России». Сравним впечатление Мандельштама от речи Теодоровича с отчетом в «Правде» (№ 232 от 13 октября 1923 года, с. 3): «В обстоятельном красочном докладе оратор развертывает картину крестьянских движений в России, начиная с пугачевского, и иллюстрируя свои положения целым рядом данных, разъясняет механизм эксплоатации крестьянства самодержавием» [50] .

«Известия», № 234 (1971) от 13 октября 1923 года, с. 3, о докладе Теодоровича: «Оратор дает крайне содержательный исторический очерк положения русского крестьянства».

Есть все основания полагать, что Мандельштам был на заседании Международной крестьянской конференции 12 октября 1923 года: именно в этот день выступил со своей речью И.А. Теодорович и проходили также упоминаемые Мандельштамом прения по сделанному накануне докладу Е. Варги.

Сделаем еще один скачок во времени. С конца 1928 года Мандельштам живет по большей части в Москве. Город, в который его герой-царевич некогда въезжал со страхом и тоской, не перестал пугать и грозить, но все же стал ближе и яснее. Поэт «притерпелся» к Москве, она уже была ему привычна. И появляются стихи, в которых Москва предстает не экзотическим для петербуржца древним церковным градом и не чуждой «столицей непотребной», а как город, свой для поэта и ему знакомый, город, о котором он, глядя на Кремль из-за Москвы-реки, и говорит «по-свойски». Мандельштам не отказывается от образов ранних стихов, но звучит в его голосе и несомненная теплота:

Сегодня можно снять декалькомани,

Мизинец окунув в Москву-реку,

С разбойника-Кремля. Какая прелесть

Фисташковые эти голубятни:

Хоть проса им насыпать, хоть овса…

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня.

Стоит себе еще болван болваном

Который век. Его бы за границу,

Чтоб доучился. Да куда там! стыдно!

Река Москва в четырехтрубном дыме,

И перед нами весь раскрытый город —

Купальщики-заводы и сады

Замоскворецкие. Не так ли,

Откинув палисандровую крышку

Огромного концертного рояля,

Мы проникаем в звучное нутро?

Белогвардейцы, вы его видали?

Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..

Мне кажется, как всякое другое,

Ты, время, незаконно! Как мальчишка

За взрослыми в морщинистую воду,

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу…

Уж я не выйду в ногу с молодежью

На разлинованные стадионы,

Разбуженный повесткой мотоцикла,

Я на рассвете не вскочу с постели,

В стеклянные дворцы на курьих ножках

Я даже тенью легкой не войду…

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,

А между тем нельзя повременить…

И рождены для наслажденья бегом

Лишь сердце человека и коня.

И Фауста бес, сухой и моложавый,

Вновь старику кидается в ребро

И подбивает взять почасно ялик,

Или махнуть на Воробьевы горы,

Иль на трамвае охлестнуть Москву.

Ей некогда – она сегодня в няньках,

Все мечется – на сорок тысяч люлек

Она одна – и пряжа на руках…

Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины

С девической полоской на хребтах,

Таинственные узкие лопатки

И детские ключицы…

Здравствуй, здравствуй,

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым поживем не век, не два!..

25 июня 1931

Соборы-«голубятни» вызывают восхищенное восклицание; «недоросль» Иван Великий, простоватый в сравнении с готикой, и «татарские» спины «молодых рабочих» свидетельствуют о молодости страны, ее потенциале, о «языческой» наивности и силе, о возможностях развития. Антибелогвардейский выпад сочетается при этом с иронией по отношению к «хрустальным дворцам» будущего. «Дворцы» отсылают, несомненно, к снам Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?», но также указывают на возводившийся на Мясницкой дом Ле Корбюзье (дом Центросоюза строился в 1929–1936 годах, первоначально его опоры были открытыми, дом стоял на сваях, «на курьих ножках»). Не случайно в этих стихах появляется вид на Кремль из Замоскворечья: Мандельштамы недолгое время жили в период «созревания» стихотворения за Москвой-рекой, в квартире юриста Цезаря Рысса (см. «Список адресов…»), в двух шагах от Водоотводного канала и неподалеку от дома, где проживал друг поэта Борис Кузин – о нем будет сказано ниже.

«Декалькомани» – вышедшее из употребления слово; так называли переводную картинку. В 1920-х годах в одном из переулков Зарядья (в Максимовском) работала производственная артель «Декалькомания». В Зарядье Мандельштам бывал – хотя бы потому, что там, во Псковском переулке, находилось некоторое время в те же 1920-е издательство «Земля и фабрика» (ЗИФ), с которым он сотрудничал в качестве переводчика. О Воробьевых горах, с которых в стихотворении 1916 года начинается роковой спуск пленного царевича в поглощающую низину Москвы, говорится теперь с разговорной, беззаботной (конечно, нарочито-беззаботной) интонацией, которая контрастирует со сделанным как бы вскользь, но звучащим весомо замечанием, что дышать становится с каждым днем «все тяжелее». И в этом стихотворении просвечивает «годуновский» подтекст. Термин «недоросль» применительно к Ивану Великому (с его, напомним, годуновской надписью под куполом) указывает не столько на век XVIII, сколько на рубеж XVI–XVII веков – ведь именно царь Борис Федорович первым стал посылать юношей учиться на Запад, о чем Мандельштам писал в уже цитировавшейся статье «Петр Чаадаев»: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима». (Один из восемнадцати посланных, согласно преданию, все же возвратился.) Как видится, «недоросль» Иван Великий находится в едином смысловом узле с кремлевскими образами 1916–1918 годов.

Дышалось все тяжелее, сгущалась ночь 1930-х годов. Уже в конце 1920-х Мандельштаму померещился Вий у стен Кремля: «Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…» («Четвертая проза»). Разбойничья власть не ушла из Кремля, она сидела там, как встарь. По свидетельству Надежды Мандельштам, в раннем варианте знаменитого стихотворения о Сталине это было прямо заявлено:

Только слышно кремлевского горца —

Душегубца и мужикоборца [51] .

Душегубец – так и называют разбойников, бандитов. И если потом были минуты слабости, сомнения, отчаяния, если потом делались попытки заставить себя поверить в правду неправды и оправдать то, что невозможно оправдать, это ничего не меняет: дело было сделано – слово сказано. И в Воронеже, в ссылке, Мандельштам заявлял о своей неотъемлемой свободе – и эти слова нацелены на Москву:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета —

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

1935

Обращаясь в стихах 1931 года к русскому языку, а следовательно, и к стране, Мандельштам написал:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…

Действительно, его речь стала неотъемлемой и драгоценной частью российской словесности. Навсегда останется в русской поэзии и мандельштамовский Кремль. Исторический и городской фон 1917 год

27 декабря . В Новочеркасске объявлено о создании Добровольческой армии для борьбы с большевиками.

1918 год

В ночь с 6 на 7 января ВЦИК (Всероссийский центральный исполнительный комитет, избирался Всероссийским съездом Советов) постановил распустить Учредительное собрание.

Середина января . В Москве отмечено падение цен на различные товары. Причина – в очень низкой платежеспособности населения.

24 января . В России вводится западноевропейский календарь. Следующий после 31 января день объявлен 14-м февраля.

Последующие даты – по новому стилю.

25 февраля . Германские войска взяли Псков.

25 февраля . Добровольческая армия начала наступление на Кубань.

3 марта . Подписан Брестский мир. Территориальные потери России составили около миллиона кв. км.

4 марта . Вход в Кремль и выход из него возможен только при наличии пропуска.

12 марта . Москва провозглашена столицей Советской России.

14 марта . Анархисты в принудительном порядке заняли часть дома 10 на углу Малой Дмитровки и Настасьинского переулка. «Черная гвардия» разместилась на четвертом и пятом этажах. Жильцов перевели в другие квартиры.

14–15 марта . Четвертый Чрезвычайный съезд Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов большинством голосов ратифицирует Брестский мирный договор. Левые эсеры в знак протеста выходят из состава революционного правительства.

1 апреля . Моссовет принимает решение об уплотнении жилой площади, занимаемой нетрудовыми слоями населения.

2 апреля . Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем (ВЧК) запрещает ношение оружия и хранение взрывчатых веществ без соответствующего разрешения. Объявляется, что взятые на месте преступления грабители и убийцы будут расстреливаться в течение 24 часов.

13 апреля . Совет народных комиссаров (СНК) предписал убрать в столице памятники царям и их слугам. Будут установлены новые памятники, в честь революции и революционеров.

24 апреля . Подведены итоги переписи лошадей в Москве. «Большинство животных очень тощие».

6 мая . В Марфо-Мариинской обители на Большой Ордынке арестована настоятельница великая княгиня Елизавета Федоровна.

13 мая . Подсчет населения Москвы определил число жителей в городе – 1 699 000 человек (без учета военного гарнизона). Это примерно на 8 % меньше, чем проживало в Москве в 1917 году.

13 мая . Нарком по продовольствию получает чрезвычайные полномочия. Организуются продотряды для изъятия «излишков» у «укрывающих хлебные запасы».

29 мая . Постановление ВЦИК о всеобщей мобилизации. В Москве вводится военное положение.

13 июня . ВЧК арестовывает участников конференции меньшевиков и правых эсеров. Конференция выступила за разрыв Брестского мира; Россия, по мнению участников собрания, созрела только для буржуазно-демократической революции, но не социалистической.

Не позднее середины июня . В связи с тем, что на Сухаревке процветает спекуляция, принято решение Сухаревку «перестроить». В частности, туда будет воспрещен вход «мешочникам» и «детям-папиросникам».

Не позднее 4 июля . Карманный вор, пойманный у Никольских ворот, был убит разъяренной толпой. Двое прохожих, сказавшие, что задержанного надо отвести в милицию (об этом молил и сам пойманный), были избиты до полусмерти, поскольку толпа посчитала их сообщниками схваченного.

4–10 июля . Пятый Всероссийский съезд Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов. Съезд поддерживает заключение Брестского мира. Принимается Конституция РСФСР, в которой провозглашается «диктатура пролетариата и беднейшего крестьянства» в целях «водворения социализма».

6–7 июля . Восстание левых эсеров, противников Брестского мира.

Лето . Во всех садах и палисадниках в Москве вскопаны грядки. Вместо цветов высажены морковь, репа и т. п.

Ночь на 17 июля . Расстрел царской семьи в Екатеринбурге.

31 июля . Снос памятника Александру III у храма Христа Спасителя.

3 августа . Кофейня Филиппова на Тверской закрыта по причине дороговизны: телячья котлета стоила 30 рублей, котлета «демократическая» – 20. Вдобавок, по мнению властей, кофейня превратилась в притон проституции.

4 августа . Совнарком постановил закрыть все «буржуазные» газеты.

30 августа . Покушение на Ленина на заводе Михельсона в Москве. В Петрограде в этот же день поэт Л. Каннегисер убил председателя петроградской ЧК М. Урицкого.

5 сентября . В ответ на покушения на лидеров большевиков провозглашается политика «красного террора».

13 октября . Публикуется Декрет о введении нового правописания.

14 октября . Президиум Моссовета запрещает предприятиям торговли продавать обувь. Вся обувь передается в распоряжение Продовольственного отдела. Предполагается открыть советские магазины, в которых обувь будут продавать «только трудящимся».

3 ноября . Открыт памятник Робеспьеру в Александровском саду у Кремля. Не позднее 8 ноября он был уничтожен в ночное время неизвестными.

13 ноября . После революции в Германии и отречения Вильгельма II ВЦИК аннулирует Брестский мирный договор.

24 ноября . Патриарх Тихон подвергнут домашнему аресту (освобожден из-под ареста 6 января 1919 года).

25 декабря . Вследствие сильного снегопада и метелей в Москве на три дня прекращено движение трамваев.

1919 год 1 января . В Москве начали продавать новый «кофе» – смесь цикория и свеклы.

«В разрушенной Москве». 1918–1919

В 1917 году произошло то, что предчувствовали все, кто могли что-либо чувствовать, чего ждали, боялись, что призывали и проклинали с почти религиозным восторгом и страхом, – в феврале в России разразилась революция. Она расколола людей на сказавших ей «да» и сказавших «нет» – несмотря на сложность и мучительность выбора, приходилось выбирать. Для Мандельштама, с его разночинской закваской, с его почти физическим ощущением косности и пошлости эпохи до 1905 года, с юношеским увлечением системностью и логической стройностью марксизма – «Разве Каутский – Тютчев? Разве дано ему вызывать космические ощущения (“и паутинки тонкий волос дрожит на праздной борозде”)? А представьте, что для известного возраста и мгновенья Каутский (я называю его, конечно, к примеру; не он, так Маркс, Плеханов с гораздо большим правом) – тот же Тютчев, то есть источник космической радости, податель сильного и стройного мироощущения, мыслящий тростник и покров, накинутый над бездной» («Шум времени»), – для Мандельштама, который видел эсеровских боевиков, готовых умереть за то, что им представлялось Правдой, и хотел быть с ними (в «бомбисты» он не попал – а вполне могло быть такое), – для Мандельштама невозможно было предать Революцию, хотя к 1917 году он был уже далеко не тем юношей, который зачитывался когда-то Эрфуртской программой социал-демократии и брошюрами эсеров.

Октябрьский переворот и последующие события вызвали у поэта сначала определенно негативную реакцию.

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо насилия и злобы,

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый —

Керенского распять потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала, —

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

Чтоб сердце биться перестало!

«Когда октябрьский нам готовил временщик…», 1917

И в стихотворении, обращенном к Анне Ахматовой:

И в декабре семнадцатого года

Все потеряли мы, любя:

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

«Кассандре», 1917

Позднее, отвечая на вопрос следователя после первого ареста, в мае 1934 года («Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»), Мандельштам вспоминал о своем тогдашнем отношении к происходившему: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит свое выражение в моем опубликованном в “Воле народа” стихотворении “Керенский”. В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» [52] . Характерная оговорка Мандельштама: в процитированном выше стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» упомянут не птенец, а щенок: «Вязать его, щенка Петрова!». Стихотворная строка указывает на «Бориса Годунова» («вязать Борисова щенка»), но содержит и отсылку к известной пушкинской формуле из «Полтавы»: «сии птенцы гнезда Петрова». Керенский – из петровского «гнезда»: сторонник европейски-ориентированной России.

Осип Мандельштам. 1919

Народ, по мнению поэта, ограбил сам себя. Он отверг непонятные ему западнические идеалы гражданской свободы, законности, парламентарной демократии и пошел своим катастрофическим путем. Тонкая пленка европейской культуры была прорвана таившейся под ней и разбушевавшейся народной стихией. Наступил хаос, выход из которого – это было очевидно – мог быть только в диктатуре, левой или правой. Реальная власть была у большевиков, и народ очень быстро почувствовал привычную и понятную тяжесть их власти. Что должен был делать поэт, который не хотел погибнуть от голода и для которого, при всей его внешней богемности, слова «гражданский долг» и «воля народа» никак не были пустым звуком? Речь шла о великой мечте нового мира, о более близкой и насущной задаче цивилизовать стихию, о культурной работе. «Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, – продолжает в том же ответе следователю Мандельштам, – что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы» [53] . Позднее в статье об Александре Блоке – «А. Блок (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)», 1922 – Мандельштам писал: «Душевный строй поэта располагает к катастрофе. Культ же и культура предполагают скрытый и защищенный источник энергии, равномерное и целесообразное движение: “любовь, которая движет солнцем и остальными светилами”. Поэтическая культура возникает из стремления предотвратить катастрофу, поставить ее в зависимость от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант, или музыка, к которой в конце концов пришел Блок».

Поступив на советскую службу, Мандельштам работает в Наркомпросе, где становится заведующим сектором эстетического развития отдела реформы школы. Наркомпрос в 1918 году перебирается в новую столицу. «Совслужащий» Осип Мандельштам переезжает в Москву вместе со своим учреждением. Он поселяется сначала в Кремле, «у Горбунова», как пишет в своих воспоминаниях Н.Я. Мандельштам (Н.П. Горбунов был тогда секретарем Совнаркома РСФСР), но жил там очень недолго, несколько дней, а затем поселился в номере 253 гостиницы «Метрополь» [54] на Театральной тогда еще площади (площадью Свердлова она станет называться со следующего, 1919 года) – в то время в гостинице жили многие советские работники разных рангов. Представить живущего в Кремле Мандельштама трудно – «он всегда как-то по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью», по словам Н.Я. Мандельштам. «Однажды утром в общей столовой, куда он вышел завтракать, лакей, прежде дворцовый, а потом обслуживавший революционное правительство и не утративший почтительно лакейских манер, сообщил О.М., что сейчас сам Троцкий “выйдут кушать кофий”. О.М. схватил в охапку пальто и убежал, пожертвовав единственной возможностью поесть в голодном городе. Объяснить этот импульс к бегству он не мог никак: “Да ну его… Чтоб не завтракать с ним…”» [55] Дело, как представляется, не в самой личности Троцкого (в том же описании эволюции своих политических взглядов Мандельштам отметил и присущие ему в 1927 году не особенно глубокие, но достаточно горячие симпатии к троцкизму), а в свойственном поэту нежелании быть слишком близко к власти. Убежал, насколько известно, Мандельштам и от Г. Чичерина, хотя мог бы получить работу в Наркомате иностранных дел.

Гостиница «Метрополь». 1917

Итак, Мандельштам живет в еще отмеченном следами от пуль и снарядов «Метрополе» (в 1917 году красногвардейцы выбивали отсюда юнкеров) – Втором доме Советов, как его тогда называли. Позднее он вспомнит об этом времени, соединив прошлые впечатления с настоящими, так: «Когда из пыльного урочища “Метрополя” – мировой гостиницы, где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города, изредка останавливаясь перед зеркальной засадой или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью, я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет, мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен» («Холодное лето»). Живя в «Метрополе», Мандельштам мог видеть, как ночью, после разыгранного представления, выходят зрители из театра и идут по темной, несытой, бестранспортной (только редкие извозчики) Москве, мимо лавок Охотного ряда – и Москва, погруженная в безмолвную ночь, предстает в его стихах пустынно-торжественной и архаически далекой, подобной отрытым из лавы Везувия языческим городам Древнего Рима:

Когда в теплой ночи замирает

Лихорадочный Форум Москвы

И театров широкие зевы

Возвращают толпу площадям —

Протекает по улицам пышным

Оживленье ночных похорон:

Льются мрачно-веселые толпы

Из каких-то божественных недр.

Это солнце ночное хоронит

Возбужденная играми чернь,

Возвращаясь с полночного пира

Под глухие удары копыт.

И как новый встает Геркуланум

Спящий город в сиянье луны:

И убогого рынка лачуги,

И могучий дорический ствол.

1918

«Когда в теплой ночи замирает…» Автограф

«Дорический ствол» – так откликнулась у поэта колоннада Большого театра, «убогого рынка лачуги» – рынок в Охотном ряду. Стихи звучат торжественно-размеренно, протяжные «о» («Это сОлнце ночнОе хорОнит…») падают подобно ударам погребального колокола и вызывают в сознании звуковой образ приглушенных ночью и в то же время отчетливо слышных шагов и копыт – Мандельштам ведет речь о похоронах прежней культуры, о конце эпохи. В пришедшем новом, однако, проглядывает дохристианская древность: революция поднимала древние пласты времени. В Москве 1918 года можно неожиданно увидеть как бы возвращение языческой античности: «И как новый встает Геркуланум…» (курсив мой. – Л.В.). В статье «Скрябин и христианство» (вероятно, конец 1916 – начало 1917 года) Мандельштам использует аналогичный образ похорон солнца: «Я вспомнил картину пушкинских похорон, чтобы вызвать в вашей памяти образ ночного Солнца, образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипидом, видение несчастной Федры». В стихотворении 1915 года «Как этих покрывал и этого убора…» у Мандельштама появился образ черного солнца Федры, героини Еврипида и Расина, – солнца «страсти дикой»: «Любовью черною я солнце запятнала…» «Черное солнце» в этом стихотворении – пылающее солнце греха, вины и позора. Россия, на долю которой неслучайно выпали испытания и страдания Первой мировой войны и революции, видится Мандельштамом в образе Федры – в той же статье «Скрябин и христианство» это заявлено прямо: «Федра – Россия». Но в сознании и переживании греха есть залог спасения. Образ ночного солнца, контрастный и противоположный по значению «черному солнцу», олицетворяющий непреходящие и способные к возрождению ценности культуры и жизни, «золотой запас» ее, находится в тесной связи с «черным солнцем»: черное солнце вины способно превратиться, преобразоваться в ночное солнце искупления и надежды. В свою очередь, эти образы отсылают в творчестве Мандельштама этого периода к образу Анны Ахматовой. В стихотворении «Ахматова» (1914) Мандельштам увидел в ее облике нечто общее с Федрой:

Вполоборота – о печаль! —

На равнодушных поглядела.

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.

Зловещий голос – горький хмель —

Души расковывает недра:

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель.

А в статье «О современной поэзии (К выходу “Альманаха Муз”)» (написана не позднее февраля 1917 года) об Ахматовой сказано: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России». Ахматова, таким образом, олицетворяет Россию. Голос отречения – голос строгости и покаяния. Как представляется, образы черного солнца и ночного солнца, выражающие мандельштамовское представление о современной России, и образ Ахматовой – «Кассандры»-пророчицы и «Федры» – находятся в одном смысловом узле. Полночные похороны и тьма на Театральной площади упомянуты и в другом московском стихотворении, загадочном стихотворении «Телефон», в котором возникает тема самоубийства.

На этом диком, страшном свете

Ты, друг полночных похорон,

В высоком строгом кабинете

Самоубийцы – телефон!

Асфальта черные озера

Изрыты яростью копыт,

И скоро будет солнце – скоро

Безумный петел прокричит.

А там дубовая Валгалла

И старый пиршественный сон;

Судьба велела, ночь решала,

Когда проснулся телефон.

Весь воздух выпили тяжелые портьеры,

На театральной площади темно.

Звонок – и закружились сферы:

Самоубийство решено.

Куда бежать от жизни гулкой,

От этой каменной уйти?

Молчи, проклятая шкатулка!

На дне морском цветет: прости!

И только голос, голос-птица

Летит на пиршественный сон.

Ты – избавленье и зарница

Самоубийства, телефон!

Июнь 1918

Ахматова назвала это стихотворение «таинственным». Действительно, реалии, отразившиеся в этих стихах, пока не известны. О.А. Лекманов предполагает, что прототипом «самоубийцы» мог быть комиссар, о котором сообщала газета «Раннее утро», где Мандельштам – видимо, не случайно – хотел напечатать это стихотворение. «Единственным сообщением о самоубийстве государственного чиновника, опубликованным в “Раннем утре” в мае – июне 1918 года, является следующая краткая заметка под заголовком “Самоубийство комиссара”,напечатанная в номере от 28 мая», – пишет О. Лекманов и приводит газетный текст: «В доме № 8, по Ермолаевскому переулку, выстрелом из револьвера в висок покончил с собой на своей квартире комиссар по перевозке войск Р.Л. Чиркунов. Мотивы самоубийства не выяснены» [56] . Но в каких отношениях находился Мандельштам с этим человеком (если прототипом героя «Телефона» был он) и были ли они вообще знакомы, встречались ли они в «Метрополе» (Втором Доме Советов), где мог быть служебный кабинет комиссара, или были связаны как-то иначе – все это остается непроясненным. 1918 год. Наступали, казалось, «последние» времена, предвиденные Владимиром Соловьевым и Константином Леонтьевым. Еще в ноябре 1917-го Мандельштам написал стихи, в которых соседствуют упавшая на страну «ночь» и «разрушенная Москва»:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи,

И среди бела дня останусь я в ночи,

И, зернами дыша рассыпанного мака,

На голову надену митру мрака,

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,

Неосвященный мир неся на голове,

Чреватый слепотой и муками раздора,

Как Тихон – ставленник последнего собора!

Патриарх Тихон был избран 5 (18) ноября 1917 года. Революционные бои в Москве продолжались неделю, с 25 октября (7 ноября) по 2 (15) ноября 1917-го. Город сильно пострадал в результате боев, имелись многочисленные разрушения, в частности в Кремле. Живя в Москве, Мандельштам печатает в 1918 году в левоэсеровской газете «Знамя труда» два своих поэтических шедевра – «Сумерки свободы» (в номере от 11 (24) мая 1918 года) и «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (26 мая (8 июня) 1918 года).

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенет.

Восходишь ты в глухие годы —

О, солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть – тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые

Связали ласточек – и вот

Не видно солнца; вся стихия

Щебечет, движется, живет;

Сквозь сети – сумерки густые —

Не видно солнца и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

В «Знамени труда» стихи датированы: «Москва, май 1918».

(Не имея никаких текстологических аргументов, автор книги полагает, что более логичной была бы такая расстановка знаков препинания в средних стихах последней строфы: «Земля плывет. Мужайтесь, мужи, / Как плугом океан деля.»)

Первое, что необходимо сказать, – это что читателю довольно сложно определить, о каких сумерках идет речь, утренних или вечерних. Солнце восходит, и это свидетельствует о рассвете; но в то же время говорится о «сумрачном бремени» власти, и это, думается, с рассветом плохо вяжется. В статье М.Л. Гаспарова и О. Ронена, посвященной этим стихам, отмечено, что «стихотворение насыщено неоднозначными образами, поэтому всякая его реконструкция спорна». О чем говорится в первой строфе, какие сумерки имеются в виду, ставят вопрос авторы статьи, – «утренние или вечерние, dawn или twilight? Ключевое словосочетание (сумерки свободы, Freiheitsdämmerung как Götterdämmerung [57] ) подсказывает понимание “вечерние, перед гибельной ночью”; но последующие образы “ночные воды – восходит солнце – народ” подсказывают понимание “предрассветные”… Видимо, это значит: “свобода” и “народ” – понятия не тождественные, а противоположные, привычная (“буржуазная”) свобода гибнет, кончается “великий год темной свободы”, а судия-народ несет новую, революционную свободу, страшную и не похожую на прежнюю (из носителя “кипящей” революции становится носителем власти)» [58] . В поддержку такого понимания можно добавить: власть, о которой сказано, что она то ли несет «невыносимый гнет», то ли ложится тяжким бременем на плечи ее обладателя (или является гнетом для других и бременем для носителя одновременно), – это власть именно народного вождя. Ясно одно: рождается новый мир, и понятие свободы в нем будет, во всяком случае, не тождественно тому, что подразумевалось под этим словом ранее.

Картина осложняется разнонаправленными движениями: ласточки, «запряженные» в сети (ласточки, вольные, стремительные, «организованы» – связаны!), вытаскивают «ночное солнце» (в данном случае отождествленное с народом) из кипящих вод, корабль времени при этом тонет; земля плывет (так она видится с корабля), плывет корабль, пытающийся лечь на новый курс. Все сдвинулось с места. (Восходящее в сумерках солнце можно противопоставить «солнцу ночному» из процитированного стихотворения о Театральной площади «Когда в теплой ночи замирает…»: там движение солнца вниз – похороны; здесь движение вверх – усилия поднять солнце в небо.)

Вообразить какую-либо цельную и непротиворечивую картину на основе описанного нелегко. Вероятно, можно увидеть происходящее так: плывущие на корабле времени пытаются с помощью связанных «в легионы боевые» ласточек извлечь солнце из воды, причем именно это солнце способно в качестве двигателя повести корабль дальше, в противном случае он утонет. Рискованный маневр удается: солнце, почти скрытое бесчисленными ласточками («сумерки»), поднимается, тянет за собой корабль; корабль начинает движение («земля плывет») к непредсказуемому будущему.

Ласточки, как видится автору книги, олицетворяют в данном случае творчество и жизнь, и в таком значении эта быстрая легкая птичка выступает у Мандельштама не только в «Сумерках свободы». «Мы», поднимающие солнце-народ при помощи ласточек, – люди творческие (в широком смысле), носители «слова». Это те же «мы», что в стихах 1918 года («все чуждо нам в столице непотребной…») и 1933-го («Мы живем, под собою не чуя страны…»).

Одической интонации стихотворения соответствует и звукопись: «Сумерки свободы» прошиты торжественно звучащими в рифмующихся словах ударными «о», в которых, кажется, слышен сам твердый, суровый голос эпохи (при этом в первой строфе, задающей тональность произведения, ударение в рифмовке падает только на «о»). Ударное «о» сходит на нет в завершающей части, и это оправданно: в ней действие вступает в новую фазу – корабль двинулся, и на первый план выходят шипящие звуки, в которых, в свою очередь, передаются и напряжение мускулов при повороте громоздкого руля, и затрудненный ход судна, преодолевающего сопротивление тяжелой воды. Вторжение шипящих в звуковую ткань стихотворения начинается, однако, уже в предпоследней строфе, где роение снующих птиц в воздухе представлено так: «вся стиХия / ЩебеЧет, двиЖеТСя, Живет».

В ком сердце есть – тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет, —

говорит поэт. Время идет ко дну. Кончается историческое время европейско-христианского мира. Представляется несомненным, что эти строки связаны с Апокалипсисом: «времени уже не будет» («Откровение Иоанна Богослова», 10:6). (Подтекст отмечен в цитированном выше комментарии М. Гаспарова и О. Ронена.) Кажется также вероятной связь стихотворения Мандельштама с названием и тональностью книги стихов Е. Боратынского «Сумерки», проникнутой чувством конца.

Корабль времени тонет и может потонуть совсем. Но Мандельштам говорит и о надежде, о новой жизни. Пришло новое, неизведанное, грозное время. Народ, который безмолвствовал и покорялся, начал говорить и творить.

Об этом необыкновенном времени Мандельштам писал позднее (черновой вариант стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…», 1931):

Золотились чернила московской грязцы,

И пыхтел грузовик у ворот,

И по улицам шел на дворцы и морцы

Самопишущий черный народ.

шли труда чернецы,

Как шкодливые дети вперед

(Что такое «морцы» – непонятно: может быть, тюрьмы – от глагола «морить»?) Народ стал «самопишущим» и пошел «на дворцы». Он был готов и судить. У читателя русской поэзии слово «судия» из «Сумерек свободы» должно было вызывать в памяти в первую очередь лермонтовское «есть грозный судия» из стихотворения на смерть Пушкина. Стих из «Сумерек свободы» даже как бы рифмуется со строкой из «Смерти поэта»: «О, солнце, судия, народ» (Мандельштам) – «Есть грозный судия: он ждет» (Лермонтов). В мандельштамовское время вариант «Есть грозный судия: он ждет» воспринимался как вполне адекватный, несмотря на то что теперь многие специалисты рассматривают в качестве основного другой вариант лермонтовского стиха. «Лермонтовская энциклопедия» сообщает на этот счет: «По традиции, идущей от П.А. Ефремова (ссылавшегося на А. Меринского), стих 66 в нек-рых изданиях печатался в варианте: “Есть грозный судия: он ждет”. Ныне на основании дошедших списков принят др. вариант (“есть грозный суд”), в пользу кот-го высказывается И. Андроников и др. исследователи» [59] .

В автобиографической прозе «Шум времени» Мандельштам описывает Лермонтова из домашнего, родительского «книжного шкапа» так: «У Лермонтова переплет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар». Вряд ли можно точно установить, какое именно издание имеет в виду Мандельштам. К сожалению, оно утрачено, хотя еще в 1938 году, в последний год жизни поэта, «детский» Лермонтов Мандельштама существовал. Н.Я. Мандельштам вспоминала: «На нижней полке [60] стояли детские книги О.М. – Пушкин “в никакой ряске”, Лермонтов, Гоголь, “Илиада”… Они описаны в “Шуме времени” и случайно сохранились у отца О.М. Большинство из них пропало в Калинине, когда я бежала от немцев» [61] . Среди многочисленных изданий Лермонтова 1870–1890-х годов встречаются и книги с зеленым и зеленовато-синеватым переплетом. Например: Полное собрание сочинений М.Ю. Лермонтова в двух томах. Под ред. В.В. Чуйко (оба тома в одной книге). СПб.; М.: Издательство товарищества М.О. Вольф, 1893. Книга представляет собой солидный толстый том, обложка зеленая, с узором. Или шестое издание «Сочинений М.Ю. Лермонтова» (в 2 т.), СПб., 1887 (издание «книгопродавца Глазунова», под редакцией П.А. Ефремова). Обложка зеленоватая (не темно-зеленая, а с синеватостью), с узором, напоминает шинельное сукно. В обоих случаях (как и в явном большинстве других изданий) в интересующем нас стихе Лермонтова мы встречаем слово «судия» (в «глазуновских» «Сочинениях» оно начинается со строчной буквы, а у Вольфа – с прописной).

Народ пришел судить, и судия этот будет «грозный». Здесь, в «Сумерках свободы», очевидно, в латентном виде звучит тема возмездия, неизбежной «кары», о которой Мандельштам написал пять лет назад, также в мае, в год трехсотлетия династии Романовых: «Курантов бой и тени государей… / Россия, ты, на камне и крови, / Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» («Заснула чернь. Зияет площадь аркой…»)

В 1932 году в стихотворении «Дайте Тютчеву стрекóзу…» Мандельштам признается:

«А еще над нами волен / Лермонтов, мучитель наш…» Выскажем осторожное предположение, что и начало «Сумерек свободы» может представлять собой своего рода ответ юношескому «Предсказанию» (1830) Лермонтова – ср.: «Настанет год, России черный год / Когда царей корона упадет…» и мандельштамовское: «Прославим, братья, сумерки свободы, / Великий сумеречный год!» (курсив мой. – Л.В.).

Есть в «Сумерках свободы», думается, перекличка не только с Лермонтовым, но и с еще одним из самых значимых для Мандельштама поэтов – Тютчевым. Так, тютчевские строки отозвались в первой части стихотворения:

Над этой темною толпой

Непробужденного народа

Взойдешь ли ты когда, Свобода,

Блеснет ли луч твой золотой?.. [62]

«Над этой темною толпой…»

Тютчев задается вопросом о том, может ли взойти солнце свободы над темным (ср. у Мандельштама: «сумерки») народом. У Мандельштама иначе: поднимается сам народ (он же «солнце» и «судия») со своим представлением о свободе, а вот сохранение общественных свобод в их привычном, европейском смысле, как выше было отмечено, проблематично.

В последней строфе, в призыве «Мужайтесь, мужи» также обнаруживается тютчевский подтекст:

Два голоса

1

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы – молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревога и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

2

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец [63] .

Равнодушие холодных звезд к человеческому уделу – один из сквозных мотивов Мандельштама. Тютчевские «Два голоса» предвосхищают как этот мотив вообще, так и завершающее «Сумерки свободы» заявление, что, несмотря на человеческую смертность, борьба за преображение земли стоит «десяти небес». Мандельштам призывает к мужеству и верности земле с полным сознанием того, что будущее отнюдь не будет безмятежным, а каждый человек мал и смертен.

В статье «О природе слова» (1920–1922) поэт утверждает и определяет понятие «мужа»: «В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только гражданина, но и “мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире».

И еще один важный подтекст – из «Слова о полку Игореве». «Слово о полку Игореве» также начинается с обращения к «братьям»-современникам: «Не лепо ли ны бяшеть братие…» «Прославим» в «Сумерках свободы» не значит «восхвалим». «Прославим» – сотворим достойную событию песнь, подобно той, какую создал автор «Слова». «Слово о полку Игореве» входило для Мандельштама в число любимых книг, и неслучайно он в Воронеже, в ссылке, говоря о своем непотерянном поэтическом даре, вспомнил о нем: «Как “Слово о полку” струна моя туга…» («Стансы», 1935).

Снос памятника Александру III. 1918

В эпоху трагических перемен, ожесточения и раздора Мандельштам призывает не причитать и не проклинать; он провозглашает мужественное приятие эпохи, которая, будучи эпохой суровой власти, одновременно является временем свободы: ведь кончилось привычное существование, кончился во многом сам быт, обнажилась глубина жизни – человек был отброшен к одинокой, страшной и величественной свободе, каждый оказался перед выбором, и было бы пошлостью и малодушием отвернуться от этой свободы и оказаться недостойным ее. Позже Мандельштам писал об Октябрьской революции: «Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту…» («Поэт о себе», 1928). Время было голодное, страшное – и необыкновенное. Трагедия перестала быть литературным жанром и стала жизнью. Это чувство избавления от привычного устоявшегося существования, чувство «перевернутой страницы» и сознание прихода чего-то пусть угрожающего, но небывалого и очистительного были свойственны в те революционные годы многим; они выражены, например, в написанном в 1921 году стихотворении Анны Ахматовой:

Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?

Днем дыханьями веет вишневыми

Небывалый под городом лес,

Ночью блещет созвездьями новыми

Глубь прозрачных июльских небес, —

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам…

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам [64] .

Мандельштам виделся с Ахматовой в Москве 1918 года. Встретиться они могли не ранее 15 августа – в этот день Ахматова с мужем, востоковедом В.К. Шилейко, поселились в доме № 3 по Третьему Зачатьевскому переулку вблизи Остоженки, приехав из Петрограда [65] . Наркомпрос, в котором служил Мандельштам, располагался тогда в бывшем Катковском лицее (Остоженка, 53) – в десяти минутах ходьбы от их дома.

Позднее Ахматова говорила об этой поездке в Москву П.Н. Лукницкому: «Ездила в Москву с В.К. Шилейко. У него был мандат, выданный отделом охраны памятников старины и подписанный Н. Троцкой, удостоверяющий, что ему и его жене (АА) предоставляется право осматривать различные предметы, имеющие художественную ценность, и накладывать на них печати»; «1918 <…> 1 или 2 августа АА уехала с Шилейко в Москву» [66] (даты в этой записи Лукницкого – по старому стилю. – Л.В.). Упомянутая в разговоре с П. Лукницким «Н. Троцкая» – жена Л.Д. Троцкого Наталья Ивановна Седова-Троцкая. В мае 1918 года в Народном комиссариате просвещения был создан отдел по делам музеев и охраны памятников искусства и старины («музейный отдел» Наркомпроса). Н.И. Троцкая возглавляла отдел с июня 1918 года в течение почти десяти лет. «Накладывать печати» на предметы, «имеющие художественную ценность», – значило ли это «готовить их к последующей реквизиции»? Судя по тому, что известно о работе музейного отдела, – дело обстояло так далеко не всегда. Напротив, во многих случаях работники отдела спасали от конфискации, разграбления и уничтожения памятники старины, книги, разного рода коллекции и прочее. И, вполне вероятно, Владимир Шилейко и Анна Ахматова могли участвовать в этой работе спасения.

Третий Зачатьевский переулок, д. 3. Здесь в 1918 г. жила Анна Ахматова. Фото автора

В записной книжке, которую Ахматова заполняла с весны 1961 по осень 1963 года (отдельные записи добавлялись в 1964-м), содержится план задуманной ею книги «Мои полвека» (1910–1960). План состоит из 20 пунктов. Пункты 12 и 18 фиксируют пребывание в Москве в 1918 году: «Москва в 1918 (3-й Зачатьевский)»; «Москва в 1914. (С вокзала на вокзал через Кремль. Накануне войны 1914.) В 1918 – Третий Зачатьевский. Голодная Москва» [67] . В дополнениях к «Листкам из дневника» Ахматова кратко упомянула встречу с Мандельштамом в 1918 году: «О.М. в 3-ем Зачатьевском» [68] , а в «Листках из дневника» сказано: «Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах» [69] . Очевидно, это отсылка к «Сумеркам свободы», с которыми Мандельштам несомненно познакомил Ахматову. Мандельштам был увлечен, захвачен трагическим величием происходящего. При полном сознании масштабности перемен Ахматова, думается, была настроена менее патетично. Еще в дни «революции Керенского» она говорила Б. Анрепу: «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже» [70] . Не исключено, что тогда же, в 1918 году, Ахматова могла узнать приведенное выше, в первой главе книги, стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…». И, может быть, в ахматовских «Стансах» 1940 года («Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь…») отозвался «страшный вид разбойного Кремля» из этих мандельштамовских стихов:

«В Кремле не можно жить», – Преображенец прав.

Там зверства древнего еще кишат микробы:

Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы

И Самозванца спесь – взамен народных прав [71] .

Фигура «народного вождя» в мандельштамовских «Сумерках свободы» вызывает естественный вопрос – кто, собственно, имеется в виду? Высказывались различные мнения на этот счет. При всем уважении к одному из самых авторитетных знатоков жизни и творчества Мандельштама А.А. Морозову мы не можем согласиться с тем, что прообразом «вождя» был Николай II. Стихотворение, проникнутое пафосом будущего и преображения жизни, никак не вяжется с образом отрешенного от власти монарха. Керенский, которым Мандельштам был очень, хотя и недолго, увлечен, к маю 1918 года также был уже политически в прошлом, хотя его, пожалуй, можно увидеть берущим власть «в слезах»; присуща была ему и мечта о новой, преображенной России. Ленин, конечно, был народным вождем, который вел российский корабль в небывалое будущее, но его как раз представить берущим власть в слезах очень трудно. Наиболее обоснованным кажется мнение, что трагическая фигура «народного вождя» ближе всего к новоизбранному патриарху Тихону (мнение А.Г. Меца). «Как представляется, – пишет А. Мец, – нам удалось найти точный источник этого образа. Это речь патриарха Тихона, произнесенная им сразу по избрании в патриархи на Всероссийском поместном соборе духовенства и мирян 5 (18) ноября 1917 года. В исторический момент восстановления патриаршества вновь избранный патриарх произнес краткую речь: “Ваша весть об избрании меня в патриархи является для меня тем свитком, на котором было написано «Плач и стон и горе», каковой свиток должен был съесть пророк Иезекииль. Сколько и мне придется глотать слез и испускать стонов в предстоящем мне патриаршем служении… Подобно древнему вождю еврейского народа Моисею, и мне придется говорить Господу: «Зачем мучаешь раба Твоего и почему Ты возложил на меня бремя всего народа…»”. Из двух библейских цитат в речи патриарха текстуально складывается образ “народного вождя, в слезах берущего бремя власти”» [72] . Речь патриарха Тихона – это, очевидно, прямой источник мандельштамовского образа. (Выскажем предположение, что дополнительным источником мог в данном случае послужить все тот же важнейший для московской темы у Мандельштама 1916–1918 годов подтекст – пушкинский «Борис Годунов». Борис говорит боярам, принимая власть, что приемлет ее «со страхом и смиреньем», и добавляет: «Сколь тяжела обязанность моя!») Но, несомненно, правы и М.Л. Гаспаров, и О. Ронен, утверждая что народный вождь – образ обобщающий: «…прославления достоин всякий, кто в смутное время принимает ответственность за власть революционного народа» [73] . Это власть, неизбежно пришедшая вслед за послефевральской легкостью и легкомыслием, когда «стояло лето Керенского и заседало лимонадное правительство» и доверие к «исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству» («Египетская марка», 1928) уменьшалось стремительно.

Тяжкое бремя власти и требующая силы духа свобода – две существенные особенности наступившего времени.

«Ну что ж, попробуем…» Может быть, будет новое время вместо тонущего и другая жизнь. «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (Откровение Иоанна Богослова, 21:1).

«Сумерки свободы» активно читались и произвели сильное впечатление на многих. Илья Эренбург писал: «Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды и, проходя мимо участка-комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумье современности: “Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля!”» [74] .

Отметим, что образы «Сумерек свободы» отзовутся у Мандельштама в его позднейшем переводе стихотворения Огюста Барбье «1793» (опубликован в 1924 году):

Когда корабль столетний государства

Устал катать горох народной смуты,

Открытый всем, как решето дырявый,

В кромешный мрак, в барашковое море —

Террора ветер в парусах раздутых —

Он наудачу вышел за свободой…

Немногое известно о конкретной деятельности Мандельштама в период его работы в Наркомпросе. Вероятно, эта деятельность и не была слишком обширной. Уйдя в отпуск в начале июля 1918-го, он уехал в Петроград, а появился на службе только в августе, за что подвергся порицанию. Но, во всяком случае, Мандельштам думал тогда о введении в школе ритмического воспитания. Культура противостоит и обязана противостоять хаосу, и ритмическое воспитание, как видится Мандельштаму, – это один из способов организовать и гуманизировать новую жизнь, привить ей эллинскую гармоничность, превратить хаос в космос. В статье «Государство и ритм» (1918) поэт писал: «Организовывая общество, поднимая его из хаоса до стройного органического бытия, мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего. Аморфный, бесформенный человек, неорганизованная личность, есть величайший враг общества. <…> В настоящую минуту мы видим перед собой воспитателей-ритмистов, пока еще слабых и одиноких, предлагающих государству могущественное средство, завещанное им гармоническими веками, – ритм как орудие социального воспитания. <…> Что общего между государством и женщинами и детьми, исполняющими ритмические упражнения, между суровыми преградами, которые ставит нам грубая жизнь, и той шелковой веревочкой, которая протягивается во время этих грациозных упражнений? Здесь готовят победителей – вот в чем заключается эта связь. <…> Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины». (Описывая упражнения по ритмике, Мандельштам имел в виду в первую очередь популярную в то время систему Ж. Далькроза.)

8 декабря 1918 года Мандельштам выступает на обсуждении программы новой школы: «Утопия думать, что человек, представленный самому себе, в естественных условиях может развиваться только благодаря своим внутренним стимулам. Вырастающее поколение противостоит всей уже существующей культуре, и задача старого поколения – воспитать новое» [75] .

Можно отметить определенную близость Мандельштама, предлагавшего «ритмизацию» новой жизни, и Александра Блока, заявлявшего о необходимости быть верным «духу музыки», несмотря на всю разность содержания, которое они вкладывали в эти понятия.

В другом стихотворении, опубликованном в «Знамени труда», – «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (написано еще в 1917 году в Крыму) – все дышит любовью к вечной прелести эллинизма, к домашнему очагу, и говорится о недостижимости «золотого руна»:

Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,

Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке,

В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот

Золотых десятин благородные ржавые грядки.

Ну а в комнате белой – как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —

Не Елена – другая – как долго она вышивала?

Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Одиссей, как известно, в поход за золотым руном не ходил. Но Мандельштам относится к историческому и культурному наследию как к доставшемуся ему в наследство хозяйству и создает, в случае надобности, свою историю или свою мифологию. Такой подход был заявлен уже в 1914 году:

Я получил блаженное наследство —

Чужих певцов блуждающие сны;

Свое родство и скучное соседство

Мы презирать заведомо вольны.

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет,

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

«Я не слыхал рассказов Оссиана…»

Обращаясь к «блуждающим снам» других писателей и художников, к историческим эпизодам и даже, в некоторых случаях, к топографии, Мандельштам относится к этому набору как к материалу, с которым он волен работать так, как требуют его творческие задачи. В случае необходимости можно соединить элементы различных мифов, как в только что процитированных стихах 1917 года, или создать обобщающую фигуру царевича-жертвы, как в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…».

М.Л. Гаспаров замечает, что у Мандельштама «“Моисей водопадом лежит” (контаминируясь с “Ночью” и микельанджеловским четверостишием о ней), а Елену сбондили греки, а не троянцы: по-видимому, это методика» [76] . Несомненно, это методика, и Мандельштам ей следовал, используя ее преимущества (что, конечно, не исключает вероятности в каком-то случае и просто ошибки). И такая тактика изменения сюжетов, их контаминации, наложения одного сюжета на другой проходит через все творчество Мандельштама.

Широкое и сложное понятие эллинизма включает для Мандельштама, в частности, приятие жизни, отношение к ней, к «простой», обычной жизни как к высокому, священному дару, придание жизни организации в смысле гармонического строя; «эллинизм» означает естественное чувство красоты, представление о прекрасном как об одной из важнейших основ всего бытия и быта, а отнюдь не музейной ценности. Понятие эллинизма корреспондирует у Мандельштама с понятием гуманизма. В статье «О природе слова» поэт писал:

«Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым и с тем же самым чувством священной дрожи, с каким —

Как мерзла быстрая река

И зимни вихри бушевали,

Пушистой кожей прикрывали

Они святого старика [77] .

Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу».

В том же 1922 году Мандельштам пишет статью «Гуманизм и современность», где спрашивает: «Как оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» И, с тревогой всматриваясь в будущее и хорошо сознавая пугающую «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры», выражает осторожную надежду на то, что идея гуманизма не потеряна и имеет будущее: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение Европы и подспудно управляют им тем более властно».

Ощущение гибели дорогого времени, выразившееся в виде2нии ночных похорон культуры (при отказе, в отличие от Блока, признать «крушение гуманизма»), и, с другой стороны, надежда на гармонизацию возникающего мира – эта двойственность по отношению к революции была характерна для Мандельштама в те годы, и это отмечалось современниками. Так, Рюрик Ивнев пишет об этом, упоминая бытовые детали, относящиеся к жизни Мандельштама в Москве в 1918 году:

«Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее.

Он был похож на заблудившегося ребенка, который никак не может привыкнуть к новой обстановке, к новым условиям, но в отличие от ребенка он не хотел вернуться в свой дом, впрочем, быть может, потому, что у него никогда и не было дома.

Если это правда, что существует такая болезнь, при которой человек становится прожорлив от одной мысли, что продукты питания ограничены и достаются с трудом, то Мандельштам был болен именно этой болезнью… Я вспоминаю несколько сцен, свидетелем которых я был еще в 1918 году в Москве в “Метрополе”, где одно время жил Мандельштам (как раз когда я жил в этой гостинице): я видел “собственными глазами”, как Осип Эмильевич “уминал” буханку черного хлеба без единого глотка воды и как он грыз, точно белка, колотый сахар, но такие громадные куски, с которыми бы никакая белка не справилась» [78] .

В конце июня или начале июля 1918 года у Мандельштама случилось столкновение с левым эсером чекистом Яковом Блюмкиным, который вскоре, буквально через считаные дни, стал участником убийства германского посла Мирбаха, что послужило началом левоэсеровского мятежа – выступления против заключения Брестского мира. Мандельштам и Блюмкин были знакомы, видимо, до конфликта. Это очень вероятно. Мандельштам печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», бывал, очевидно, в редакции газеты в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов») – в этом же доме помещался тогда и ЦК партии левых эсеров; мог бывать поэт и на квартире Вениамина Левина, который являлся, по его собственным словам, «фактическим руководителем… газеты». Перечислив близких к «Знамени труда» еще в Петрограде Иванова-Разумника, Александра Блока, Андрея Белого, Ремизова, Клюева, Есенина, Клычкова, Чапыгина и других литераторов, Левин сообщает о том, что и после переезда в Москву его квартира была местом, которое посещали тяготевшие к левым эсерам писатели: «Мою работу в “Знамени труда” делила со мною моя жена Зинаида Вениаминовна. <…> Наша частная квартира в две комнаты была на Моховой улице, в отеле “Националь”, прекрасно благоустроенная, конечно, без кухни. Тем не менее мы имели возможность и там принимать наших гостей: Иванова-Разумника, Есенина и Зинаиду Райх» [79] .

Публикации Мандельштама в левоэсеровском издании не случайны. Выше была приведена выдержка из его показаний на допросе у следователя в 1934 году: поэт говорит о своей «эсеровщине». Действительно, в юности Мандельштам находился под влиянием идей социалистов-революционеров, сильное впечатление производила на него революционная отвага и готовность к самопожертвованию эсеровских боевиков. Ближайшим другом Мандельштама во время его обучения в Тенишевском училище в Петербурге был Борис Синани, отец которого был связан с виднейшими деятелями эсеровской партии, дом Синани посещали партийные «цекисты». Мандельштам выступал в то время в качестве эсеровского пропагандиста в рабочих кружках и мечтал о более активных действиях.

Вернемся в 1918 год. Если Мандельштама можно было встретить в московской левоэсеровской штаб-квартире, то Блюмкина, в свою очередь, нередко можно было видеть в кругу московских литераторов. Он был близко знаком с Есениным, Мариенгофом и другими будущими имажинистами, посещал богемные кафе, сам баловался писанием стихов. «Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу», – вспоминал Анатолий Мариенгоф [80] . Яркую язвительную характеристику людям этого типа дал Владислав Ходасевич: «Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам. Довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафимическим взором, слегка “нестеровского” облика. И те, и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того “потребует революция”. Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК» [81] . Тип «мрачного брюнета… с бородой» в этом описании несомненно восходит к Блюмкину. Яркий, смелый, романтичный, авантюрный, любящий эффектные жесты, Блюмкин принадлежал к той категории людей, которая всегда появляется на переднем плане в начальный период любого социального переворота.

Следы октябрьских боев 1917 г. в Москве. Дом у Никитских ворот

Согласно показаниям арестованного в связи с левоэсеровским мятежом Петра Зайцева (от 10 июля 1918 года), он встретил Блюмкина в самом начале июля у гостиницы, где проживали тогда Блюмкин и Николай Андреев, второй будущий участник убийства Мирбаха. Зайцев встретил его у гостиницы «Эллит» (имеется в виду «Элит-отель», находившийся в Петровских линиях; позднее, в 1919 году, Блюмкин жил в том же Втором Доме Советов, бывшей гостинице «Метрополь», где в 1918 – начале 1919 года квартировал Мандельштам). Рядом с Блюмкиным Зайцев увидел двоих. Один из них, анархист Юрий Дубман, был Зайцеву знаком, другой нет. «Мне его представил Блюмкин поэтом Мандельштамом. <…> Завязался общий разговор. Между прочим Блюмкин отозвал в сторону анархиста Юрия и стал ему что-то говорить. Я расслышал только следующие слова: “Мандельштам может проболтаться – он дурак, скажи ему…”» «Никакого комментария к сказанному Зайцев, увы, не сделал», – сообщает публикатор показаний Зайцева, автор статьи о Блюмкине и Мандельштаме Я. Леонтьев [82] .

Могла ли идти речь о будущем покушении? Я. Леонтьев в этом сомневается, мотивируя свою точку зрения тем, что, по позднейшему рассказу Блюмкина, тот узнал о решении ЦК левых эсеров совершить убийство германского посла только 4 июля, причем ЦК наметил в качестве исполнителей не Андреева и Блюмкина, а других членов партии (Блюмкин предложил в террористы себя и Андреева). Но ведь в этом же рассказе на собрании исторической секции Дома печати Блюмкин сообщил, что 4 июля на заседании ЦК левых социалистов-революционеров от него потребовали сведений о германском посольстве, и в статье Леонтьева приводятся данные, подтверждающие, что такое наблюдение Блюмкин действительно вел. Решение о теракте вполне могло стать известным Блюмкину лишь 4 июля, но ведь что-то явно назревало вокруг посольства Германии и ранее, и Блюмкин, любитель произвести впечатление и придать себе значительности, мог нечто на эту тему сообщить. Впрочем, здесь можно только гадать.

История самого столкновения поэта и чекиста отразилась в «Петербургских зимах» поэта Георгия Иванова, в мемуарах Н.Я. Мандельштам, в показаниях Ф. Дзержинского. Детали разнятся, но в главном сюжет события ясен: в одном из московских поэтических кафе (или в каком-то ином месте, где собирались поэты и «поклонники») Блюмкин, будучи в подпитии, стал показывать собеседникам то ли ордера на арест, то ли списки арестованных с объяснениями, кого из этих людей стоило бы «пустить в расход», «шлепнуть», а кого, может быть, и пощадить. Блюмкин, насколько можно судить об этом эпизоде, никакой особой кровожадности не проявлял – он просто показывал, что жизнь многих людей находится в его руках: как он решит, так и будет. (Я. Леонтьев указывает, что эту демонстрацию надо считать, вероятно, «очередным блефом Блюмкина», поскольку его тогдашняя должность в ЧК «не имела прямого отношения к расстрелам» [83] . Блюмкин занимался в ВЧК организацией контрразведки в целях борьбы с противниками режима.) В частности, Блюмкин упомянул о литераторе Пусловском. Мандельштам, хотя, предположительно, он не был знаком ни с Пусловским, ни с другими людьми, о власти над которыми заявил Блюмкин, выхватил, не думая о последствиях, – а они могли быть для него, очевидно, очень нелегкими – бумаги из рук чекиста и порвал их. На этом поэт не успокоился, а при помощи своей знакомой, писательницы Ларисы Рейснер, обратился к ее тогдашнему мужу, известному большевику Федору Раскольникову (впоследствии эмигранту и автору резко обличительного письма Сталину), и они поставили Дзержинского в известность насчет хмельных излияний работника его учреждения. Уже после подавления выступления левых эсеров Ф. Дзержинский давал показания в связи с обстоятельствами убийства германского посла: «За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип [84] в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: “Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор”, – но если собеседнику нужна эта жизнь, он ее “оставит” и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу [85] , чтобы он взял от ЦК [86] объяснение и сведения о Блюмкине, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности» [87] . Вероятно, это было первое посещение Мандельштамом пресловутого ведомства на Лубянке, которое через двадцать лет убило его.

Как пишет в «Воспоминаниях» Надежда Мандельштам, поэт позднее вспоминал о том, что «Раскольников с Ларисой жили в голодной Москве по-настоящему роскошно – особняк, слуги, великолепно сервированный стол…» [88] . Но так или иначе, вмешательство Раскольникова и Рейснер помогло, может быть, Мандельштаму спасти людей от гибели. Пускай «прямого отношения к расстрелам» должность Блюмкина в ЧК не имела, но косвенные возможности такого рода у работника этого ведомства, вероятно, были. И в любом случае Мандельштам вряд ли разбирался в структуре карательного органа и конкретных обязанностях его служащих – он узнал о людях, которым грозила гибель, и постарался их спасти.

Кто такой загадочный Пусловский, упомянутый, по словам Дзержинского, Блюмкиным? Автору книги известно об этом незаурядном человеке следующее. Францишек Ксаверий Пусловский – польский аристократ, офицер, поэт, любитель искусства. Родился в 1875 году под Парижем. Был подданным России, но в восемнадцать лет сменил российское гражданство на австрийское. Служил в австрийской кавалерии, затем изучал право, штудировал в Берлине философию и историю искусств. Первая мировая война застала его в родном имении. Там у него базировались легионеры Ю. Пилсудского, сторонники отделения Польши от России и образования независимого польского государства. Имение было занято российскими войсками, Пусловского арестовали и через некоторое время привезли в Москву, где он был интернирован до конца войны. Живя в Москве, был, в частности, секретарем консула США и главой художественной комиссии польского театра. Общался с польскими деятелями науки и культуры, был знаком с князем Феликсом Юсуповым, одним из убийц Г. Распутина. В 1918-м был арестован, приговорен к смертной казни. Освобожден Ф. Дзержинским по настоянию наркоминдела Г. Чичерина. В этом же году вернулся в Польшу, служил, был видным общественным деятелем, прожил еще пятьдесят лет и умер девяностотрехлетним в Кракове в 1968 году [89] .

Из газеты «Заря России» (№ 54 за 1918 год) мы узнаем, что арестован был Пусловский примерно в середине июня в той самой гостинице «Элит», где располагались незадолго до убийства Мирбаха Блюмкин и его подельник Н. Андреев; сидел арестованный Пусловский в Бутырках. Что могло связывать Блюмкина с Пусловским и связывало ли их что-либо, остается неясным. Вероятно, все было просто: Блюмкин занимался организацией контрразведки; попавший ему на глаза польский граф австрийского подданства мог показаться подозрительным, и Блюмкин арестовал «аристократа».

Таким образом, вполне вероятно, что вмешательство Мандельштама могло сыграть свою роль в деле Пусловского и способствовать его освобождению. Узнал ли поэт Пусловский, что, когда ему грозил расстрел на Лубянке, о нем хлопотал некий поэт Мандельштам? Видимо, это осталось ему неизвестным; впрочем, кто знает – может быть, ему об этом и было сообщено (тем же Дзержинским, например).

Где произошло столкновение поэта и чекиста? Н.Я. Мандельштам указывает, что «место действия – московское “Кафе поэтов”». Но какое? Футуристическое кафе поэтов вблизи Тверской (Настасьинский переулок, д. 1/52) закрылось уже в апреле 1918 года [90] . Может быть, дело происходило в поэтическом кафе, которое помещалось в доме на углу Петровки и Кузнецкого моста («Музыкальная табакерка», было открыто в марте 1918-го; называлось еще, по устраивавшимся выступлениям литераторов, «Живые альманахи»)? Возможно также, что имеется в виду «Бом» на Тверской улице – позднее там откроется кафе «Стойло Пегаса», штаб-квартира имажинистов. (Его содержал до революции М.А. Станевский – популярный клоун Бом; кстати, клоунов Бима и Бома упоминает Мандельштам в московских стихах 1931 года – «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…».) Немалой популярностью у поэтов и их поклонников пользовалось кафе «Питтореск» (Кузнецкий мост, 13; в октябре 1919 года оно стало называться «Красный петух»). О том, что Мандельштам выступал – читал свои стихи «в кафе на Кузнецком Мосту», вспоминала актриса Х.Ф. Бояджиева (речь идет о 1918-м или начале 1919 года).

Мог ли Мандельштам порвать бумаги Блюмкина в кафе «Домино»? Позднее, с января 1919 года, в этом кафе была эстрада, а после этого – клуб Всероссийского союза поэтов (СОПО), почему его и называли «Кафе поэтов».

Это было наиболее известное кафе такого рода. Известно, что позднее в «Кафе поэтов» Мандельштам бывал, как, впрочем, и в «Стойле Пегаса». Блюмкин также нередко посещал «Кафе поэтов», бывшее «Домино», – это мы знаем, в частности, из мемуаров В. Шершеневича. Находилось кафе «Домино» неподалеку от гостиницы «Метрополь» – в несохранившемся доме 18 на Тверской (дом этот стоял напротив нынешнего Центрального телеграфа, на противоположной стороне улицы; телеграф тогда еще не был построен – на его месте располагалось старинное обширное здание бывшего Университетского благородного пансиона, где некогда, в частности, учился Лермонтов). Наконец, при самой гостинице «Элит» в Петровских линиях, у которой мы встречаем Блюмкина и Мандельштама в показаниях П. Зайцева, также было тогда литературное кафе (с таким же названием).

Мандельштам поступил вопреки очевидной житейской логике. Он сделал то, что никому из присутствовавших и в голову не могло прийти. Но он не мог поступить иначе. Этот поступок, как нам видится, был продиктован самой сутью его натуры, во всем противоположной насилию и смерти. В поступке, очевидно, не было никакой обдуманности – была немедленная реакция на то, чего он просто не мог терпеть. Мандельштаму, в каждом человеке видевшему неповторимое, уникальное творение («Не сравнивай: живущий несравним», – пишет он в 1937 году), особенно отвратительно и нетерпимо было это отношение власти к человеку, к конкретному человеку, как к объекту, к предмету, которым можно манипулировать и который можно просто уничтожить «за ненадобностью». Позднее он напишет: «Власть отвратительна, как руки брадобрея» («Ариост», 1933). Холодные, равнодушные пальцы парикмахера, которые бесцеремонно поворачивают вашу голову, наклоняют ее направо и налево, держа при этом бритву у вашего горла, – необыкновенно точный образ бесчеловечной власти. Все, что писал Мандельштам, одушевлено естественным, как дыхание, чувством свободы, не уживающейся ни с каким опредмечиванием. Но и в жизни Мандельштам был свободен, часто непредсказуем, не вписывался в расчерченные и понятные всем правила игры и жизненные схемы. Поступок в московском кафе 1918 года и стихи о Сталине 1933-го демонстрируют то единство жизненного поведения и слова, которое встречается редко и характеризует подвижников и юродивых. Действительно, есть в этом выхватывании страшных бумаг и разрывании их какая-то сверхлогичная и в то же время детская прямота и правда. Лидия Гинзбург однажды заметила: «Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком. А.А. [91] говорит: “Осип – это ящик с сюрпризами”» [92] . На Руси никогда не переводились юродивые, и Мандельштам в определенные минуты своей жизни поднимался до праведности блаженных, о которых сказано: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят».

Случился конфликт с чекистом до или уже после той встречи у гостиницы «Элит», о которой рассказал в своих показаниях Петр Зайцев? Теоретически нельзя исключить и первого варианта. Блюмкин был позер, любитель поиграть револьвером, но мог, в силу своей общей импульсивности и «широты», пойти и на примирение с поэтом. Поэзию он любил, в поэтах видел людей особых, из толпы выделенных (как революционеры). Какого рода бумаги порвал Мандельштам, неизвестно. Возможно, они и не были столь важны для Блюмкина. В пользу этой версии говорят вроде бы и слова Блюмкина о «болтливости» Мандельштама («может разболтать» – побежал же «жаловаться» к Дзержинскому). А может быть, столкновение в кафе случилось уже после разговора у гостиницы. И это кажется более правдоподобным: вряд ли все же разъяренный Блюмкин и боявшийся его Мандельштам наладили бы отношения так быстро. В силу своей импульсивности Мандельштам был способен совершить безрассудно-смелый поступок. Но вслед за дерзостью могли последовать нервное потрясение или панический страх. Именно так и произошло в данном случае. И как-то трудно себе представить столь быстрое примирение и переход к нормальному общению с тем, кто угрожал поэту расправой. Зайцев показывал, что встреча у гостиницы состоялась «за 2–3 дня до съезда» [93] , а Пятый Всероссийский съезд Советов начал работу 4 июля 1918 года. При этом, согласно показаниям Дзержинского, он «предложил коллегии ВЧК в начале июля контрразведку распустить и Блюмкина оставить без должности, что и было сделано» [94] . Но ведь Дзержинский сообщал, что предложил отрешить Блюмкина от должности «в тот же день», когда к нему явились Мандельштам и Раскольников. Таким образом, эпизод в кафе надо, видимо, датировать началом июля или самым концом июня, то есть дело было буквально в самые последние дни перед левоэсеровским выступлением.

От Блюмкина можно было ждать чего угодно, и Мандельштам имел все основания опасаться его мести. Он старается не попадаться Блюмкину на глаза и в начале июля исчезает из Москвы, получив отпуск, который, как было сказано выше, самовольно продлил.

После мятежа Блюмкин также бежит из Москвы, скрывается, продолжает революционную деятельность на Украине; в 1919 году он был амнистирован по делу об участии в событиях 6 июля 1918-го. Мандельштам и Блюмкин встречались, причем Блюмкин снова угрожал поэту, но револьвер так в ход и не пустил. Видимо, ему нравилось пугать людей. В московском «Кафе поэтов» он, например, однажды из-за пустяка направил свой браунинг на актера Игоря Ильинского (об этом эпизоде пишет в своих мемуарах Анатолий Мариенгоф). В середине 1920-х годов, согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, конфликт поэта с революционером закончился: Блюмкин при встрече протянул Мандельштаму руку.

Один из ярких персонажей эпохи революционного хмеля, Яков Блюмкин прожил жизнь, полную приключений и авантюр. Он стал большевиком, был близок к Троцкому, выполнял тайные миссии на Востоке и был расстрелян в Москве в 1929 году.

«Как нетрудно догадаться, – пишет А. Мариенгоф, – при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее, хрипение “Интернационала”.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов! —

только и успел прокричать наш романтик.

Это мне рассказывал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный» [95] .

Эту фамилию запомним: Я. Агранов подписал ордер на арест Мандельштама в 1934 году.

Открытие памятника Дантону. 1918

В августе 1918-го Мандельштам снова в Москве, работает в своем отделе Наркомпроса, выступает с докладом и предложениями по организации ритмического воспитания. Но в Москве не задерживается: незадолго до серьезного преследования левых эсеров, в газете которых, как уже было сказано, Мандельштам печатался, он в середине февраля 1919 года выезжает на юг – в Харьков. А 2 февраля 1919-го неподалеку от «Метрополя», между площадями Театральной и Революции, был открыт памятник Дантону работы Н.А. Андреева – массивная голова на постаменте. Увидев раз эту голову, забыть ее было трудно. Вероятно, впечатление от этого памятника могло позднее отразиться в процитированных в первой главе стихотворении о Великой Французской революции «Язык булыжника мне голубя понятней…» и очерке о международной крестьянской конференции: «большеголовые», «настоящий “большеголовый”». Весной Мандельштам уже в Киеве, где знакомится с Надеждой Хазиной, которая станет его спутницей навсегда. В год знакомства Мандельштам писал ей: «Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело…» (письмо от 5 декабря 1919 года из Феодосии). Эти слова были оправданы всей дальнейшей их жизнью. Ему было тогда, в 1919 году, двадцать восемь, ей – около девятнадцати лет.

Через три года, весной 1922-го, после то совместной, то раздельной жизни на Украине, в Крыму, в Грузии и Петрограде Осип и Надежда поселяются в Москве – на Тверском бульваре, при Доме Герцена.

Исторический и городской фон 1922 год

Январь – февраль . В Москве один за другим открываются частные магазины. Поворот к новой экономической политике (нэп) был провозглашен в августе прошлого, 1921 года.

6 февраля . Ликвидируется ВЧК. Вместо нее создается Государственное политическое управление (ГПУ) в составе Народного комиссариата внутренних дел (НКВД). Руководство ГПУ возлагается на наркома внутренних дел, бывшего председателя ВЧК Ф. Дзержинского.

23 февраля . Декрет ВЦИК об изъятии церковных ценностей в целях закупки продовольствия для голодающих Поволжья.

10 марта . Открыт Центральный универсальный магазин (ЦУМ) на Петровке, в здании, где ранее располагался магазин «Мюр и Мерилиз».

19 марта . Начала действовать радиопередающая башня, построенная инженером В. Шуховым на Шаболовке («Шухова башня»).

3 апреля . Сталин становится Генеральным секретарем РКП(б).

16 апреля . В Рапалло под Генуей заключен советско-германский договор, предусматривающий восстановление дипломатических отношений между РСФСР и Германией.

5 мая . Патриарх Тихон арестован и заключен под домашний арест в Донском монастыре.

8 июня – 7 августа . Процесс над членами партии эсеров. 12 человек приговорены к смертной казни. Приговор был заменен тюремным заключением и ссылкой.

28 июня . В деревне Санталово в Новгородской губернии умер поэт Велимир Хлебников.

31 августа . «Правда» публикует сообщение, в котором говорится, что за границу высылаются наиболее активные контрреволюционные элементы из профессуры, литераторы, врачи и пр. Высылки производились в сентябре и ноябре. За границей оказались Н. Бердяев, С. Франк, С. Трубецкой, А. Кизеветтер, М. Осоргин, И. Ильин, П. Сорокин, А. Пешехонов, Б. Вышеславцев, Н. Лосский, Л. Карсавин, Ф. Степун, Б. Бруцкус и др.

1 октября . В Москве состоялось выступление первого в РСФСР джаз-оркестра, организованного поэтом и танцовщиком Валентином Парнахом, знакомым Мандельштама и его соседом по Дому Герцена.

24 октября . Постановление СНК РСФСР о выпуске новой денежной единицы. В 1923 году постепенно вводится в обращение обеспеченный золотым запасом червонец.

16 октября . Постовые милиционеры в Москве получают жезлы красного цвета для регулировки уличного движения.

25 октября . Взятие Владивостока войсками Красной армии. Конец Гражданской войны.

29 октября . В Москве открыт Театр революции под руководством В. Мейерхольда (ныне – Театр имени В. Маяковского).

1 ноября . Население Москвы – свыше 1 800 000 человек (не считая детей до 15 лет).

10 декабря . Открытие памятников А. Герцену и Н. Огареву перед зданием Университета на Моховой улице (скульптор Н. Андреев).

30 декабря . Съезд Советов провозглашает образование СССР.

1923 год

На 1 января в Москве зарегистрировано более 55 000 безработных.

Январь . Введение государственной монополии на продажу алкоголя.

20 января . В Москву прибыл норвежский исследователь Арктики, один из организаторов помощи голодающим Поволжья Фритьоф Нансен. (В 1921–22 годах от голода и сопутствующих эпидемий умерло не менее 5 миллионов человек.)

Март . Начал выходить журнал Левого фронта искусств (ЛЕФ).

В ночь с 31 марта на 1 апреля по обвинению в контрреволюционной пропаганде и противодействии изъятию церковных ценностей расстрелян прелат католической церкви в России К.-Р. Буткевич (Будкевич).

1 апреля . Вышел первый номер советского журнала «Огонек» (под редакцией М. Кольцова).

8 мая . Министр иностранных дел Великобритании Дж. Керзон обратился к правительству СССР с меморандумом, в котором действия советских агентов в Иране, Афганистане и Индии расценивались как противоречащие условиям торгового соглашения 1921 года. В случае невыполнения требований меморандума британское правительство угрожало разорвать торговое соглашение. Официальная реакция советских властей была примирительной, пропагандистская кампания против ультиматума Керзона – очень резкой.

10 мая . В Лозанне бывший белогвардеец М. Конради убил полпреда СССР в Италии В. Воровского.

12 мая . В Москве прошла массовая демонстрация против угроз «английских империалистов». Лозунги: «Не шутите с огнем, господин Керзон!», «Лордам – в морду!», «Убийство Воровского – смертный час европейской буржуазии» и др.

16 июня . Находящийся в заключении патриарх Тихон в письме в Верховный суд РСФСР заявляет о «раскаянии» и признании Советской власти.

20 июня . С 1 января 1924 года вводится удостоверение личности единого образца. Фотография могла быть вклеена по желанию владельца.

Июнь . Выходит первый номер журнала «На посту», орган группы «пролетарских» писателей.

6 июля . Принимается Конституция СССР.

15 июля . Открытие воздушного сообщения Москва – Нижний Новгород.

13 августа . В черту города вошли селения Лихоборы, Кожухово, Владыкино, Ростокино, Шелепиха и Алексеевское.

14 августа . Постановление о ликвидации неграмотности к 1927 году.

19 августа . В Москве открылась Первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка. На ее территории позднее будет образован Парк культуры и отдыха.

8 октября . Троцкий направляет письмо членам ЦК и ЦКК РКП(б), в котором заявляет о растущей бюрократизации партийного аппарата.

15 ноября . ГПУ выведено из состава НКВД и преобразовано в ОГПУ (Объединенное государственное политическое управление) при Совнаркоме СССР. Председатель ОГПУ – Ф. Дзержинский.

21 декабря . Малый Совнарком РСФСР принимает решение о временном ограничении въезда в Москву на постоянное жительство (за исключением граждан, призываемых на постоянную работу).

При Доме Герцена. Тверской бульвар, 25. 1922–1923

В 1920 году исполнилось пятьдесят лет со дня смерти А.И. Герцена. Совнарком принял решение отдать старинную усадьбу Яковлевых, где началась жизнь автора «Былого и дум», в распоряжение писателей. (Герцен появился на свет в доме своего дяди, Александра Алексеевича Яковлева.) У ворот во двор на массивном пилоне была установлена мемориальная доска работы скульптора Н. Андреева с профилем Герцена и датами: «1812. 1870. 1920» (годы рождения, смерти и установки доски). В настоящее время мемориальная доска на пилоне отсутствует. Привычного ныне памятника Герцену во дворе тогда не было – он появился только в 1959 году (работа скульптора М. Мильбергера).

В 1920 же году во флигелях были устроены писательские общежития (в общей сложности в двух зданиях под жилье было отведено тогда не более десяти комнат). Жили только в первом этаже. В главном здании до 1923 года писатели располагали лишь двумя залами вместимостью в общей сложности до 150 человек. В конце марта или в апреле 1922-го во флигеле, где в настоящее время находится приемная Литинститута (левый флигель от ворот во двор, если стоять на Тверском бульваре, лицом к главному зданию), получает жилье Осип Мандельштам. Ныне этот флигель отмечен со стороны бульвара мемориальной доской (открыта в год 100-летия Мандельштама, в 1991-м; автор – скульптор Д.М. Шаховской). До этого, приехав в Москву из Киева, где был зарегистрирован их брак, Мандельштам с женой жили некоторое время у филолога Н.К. Гудзия (см. «Список адресов»).

Мемориальная доска на флигеле Дома Герцена. Скульптор Д. Шаховской

Писатели получили в свое распоряжение весь главный дом усадьбы, как было сказано, не сразу. Не так легко было выселить из дома «Рауспирт» – районное управление государственными заводами винокуренной промышленности. Кроме того, в усадьбе помещалось также издательство товарищества «Братья А. и И. Гранат», выпускавшее известный энциклопедический словарь. Но тем не менее постепенно в Доме Герцена обосновались объединения писателей пролетарских и крестьянских, Всероссийский союз писателей («попутчики») и Всероссийский союз поэтов, объединения «Кузница», «Перевал», «Литературный особняк» и другие.

Флигель, в котором поселились Мандельштамы не позднее третьей декады апреля 1922 года, приобрел тот вид, который имеет сегодня, лишь в 1882 году. До революции в нем располагался «Нижегородский поземельный банк в городе Москве». Интерьер банка отличался богатством отделки и буржуазной солидностью – «резные деревянные панели, которые украшали стены и потолки, красивые печи штучных изразцов…» [96] . Остатки этого великолепия были уничтожены лишь в 1970-е годы. А в ту пору, в начале 1920-х, рядом с резными панелями мореного дуба, зеркальными стеклами и изразцами появились примусы, зачадили сковородки, расположились продавленные матрасы и колченогие стулья, протянулись бельевые веревки… «Ведал этим флигелем, как, впрочем, и всем Домом Герцена, писатель А.И. Свирский, который официально именовался членом правления Всероссийского союза писателей и заведующим Домами им. Герцена. Он-то и выдавал ордера и ключи…», – пишет о доме на Тверском бульваре москвовед Б. Краевский [97] . («Дома им. Герцена» – имеются в виду главное здание усадьбы и флигеля.) Жили в «мандельштамовском» флигеле разные литераторы: Андрей Платонов, Всеволод Иванов, Сергей Клычков, Дмитрий Благой и другие. Жил Валентин Парнах, писатель и меломан, послуживший Мандельштаму одним из прообразов героя повести «Египетская марка», Парнока.

Как жили Мандельштамы? Сюрреалистический быт той поры встает из воспоминаний Надежды Мандельштам, Николая Чуковского, Эмилия Миндлина, Валентина Катаева, Льва Горнунга, Ирины Одоевцевой, Михаила Пришвина, писем самого Мандельштама.

Флигель Дома Герцена. Здесь Мандельштамы жили в 1922–1923 гг.

Николай Чуковский, который был у Мандельштама летом 1922 года, упоминает большую комнату на втором этаже. История его появления у Мандельштама, по словам Чуковского, такова. Восемнадцатилетний Н. Чуковский издал сборник молодых поэтов «Ушкуйники» (в котором были помещены и его собственные стихи). В Петрограде пристроить все экземпляры сборника в книжные магазины не удалось, и Чуковский поехал, следуя совету, в Москву, где до этого никогда не бывал. Никто в Москве книгу не брал, есть было нечего и ночевать негде. Он лег спать на скамейке Тверского бульвара как раз напротив Дома Герцена. Утром он проснулся.

«Я открыл глаза. Надо мной стоял Осип Эмильевич Мандельштам, тревожно и внимательно разглядывая меня. <…> Несмотря на то что Осип Эмильевич знал меня мало и отношения его с нашей семьей были довольно поверхностные, он, увидя меня спящим на бульварной скамейке, отнесся ко мне сердечно и участливо. На его расспросы я, со сна, отвечал сбивчиво и не очень вразумительно, и он повел меня в сад Дома Герцена, за палисадник, и усадил там меня рядом с собой на скамейку, в тени под липой.

Мы начали прямо со стихов – все остальное нам казалось менее важным. Мандельштам читал много. Я тогда впервые услышал его стихотворение, которое начиналось:

Я по лесенке приставной…

Потом он попросил читать меня. <…>

Мандельштам слушал меня внимательно, и на лице его не отражалось ни одобрения, ни порицания. <…>

Когда я прочитал все, что мог, он сказал:

– Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие.

Это суждение было окончательным. Никогда уже больше он не просил меня читать мои стихи.

Однако отношение его ко мне нисколько не изменилось. Все так же участливо повел он меня к себе в комнату, на второй этаж.

Комната, в которой он жил, большая и светлая, была совершенно пуста. Ни стола, ни кровати. В углу большой высокий деревянный сундук с откинутой крышкой, а у раскрытого настежь окна – один венский стул. Вот и все предметы в комнате. На подоконнике рыжей горкой лежал табак. Он предложил мне свертывать и курить» [98] .

(Несмотря на то что Мандельштам «отнесся к “Ушкуйникам” с полным презрением», он отвел Чуковского к каким-то нэпманам-книгопродавцам, нуждавшимся в товаре для своих книжно-газетных ларьков, и они тут же «купили… накладную» на книгу и выплатили деньги.)

Сам же Мандельштам в письме брату Евгению (от 11 декабря 1922 года) сообщает: «До сих пор спали на ужасном узком кухонном столе. По приезде купили хороший пружинный матрац, поставленный на раму, наподобие турецкого дивана. <…> В комнате тепло и уютно, но ведется вечная борьба с шумом (соседство кухни)». То есть матрац появился не сразу.

Валентин Катаев в книге «Алмазный мой венец» говорит о первом этаже. Лев Горнунг, побывавший у Мандельштамов, как он сообщает, в июле 1923 года, определенно называет первый этаж: «За оградой на широком дворе перед Домом Герцена находились два двухэтажных флигеля. Один – в левой части двора, если смотреть с бульвара, другой, такой же, – в правой части. Мандельштам жил в левом флигеле, на первом этаже. Перед основным зданием, стоявшим в глубине, была большая лужайка, покрытая травой. На нее и выходили окна Мандельштама» [99] . Описание Л. Горнунга подтверждается воспоминаниями Н. Мандельштам: «Из нашей комнаты было видно, как зажигаются окна в Доме Герцена» [100] . Значит, окна комнаты выходили во двор. Кроме того, Н. Мандельштам упоминает о том, что шедшие в Дом Герцена нередко подходили к окну, и Мандельштам с ними разговаривал, не выходя из комнаты.

Л. Горнунг продолжает: «Меня впустили в большую комнату. <…> Осип Эмильевич лежал на голом матрасе, закинув руки за голову. Пока шла беседа, я окинул беглым взглядом комнату. Обстановка была очень простая и даже бедная… В одном углу комнаты на стене прикреплены кнопками картины явно левого направления. Такие же красочные листы с какими-то фигурками, написанными гуашью в коричневых тонах, были прикреплены на окнах вместо занавесок, чтобы посторонние не заглядывали в комнату со двора.

Поймав мой взгляд на эти своеобразные занавески, Осип Эмильевич сказал, что это работа его жены и что она брала уроки у художницы Александры Экстер» [101] .

Через сорок лет, в 1964 году, Лев Горнунг написал стихи, в которых вспоминал этот приход к поэту:

Сегодня я твою припомнил келью,

Мольберт жены, этюды на столе,

Простой матрац, служивший вам постелью,

Год двадцать третий, звавший к новоселью,

И доброе твое письмо ко мне [102] .

Итак, если Н. Чуковский не путает, Мандельштамы поселились, видимо, сначала в комнате на втором этаже (если помещение, куда Мандельштам привел Чуковского, было действительно той комнатой, в которой Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна тогда жили), но, очевидно, вскоре перебрались на первый.

Напротив, в другом флигеле, периодически проживал тогда, наезжая в Москву, Пришвин. Он спал на лавке, покрывая ее рыжей плешивой енотовой шубой Мандельштама. Шубу эту он нечаянно сжег – она загорелась от примуса. Именно эта шуба упоминается в небольшом очерке Мандельштама: «Тяжело мне в моей шубе, как тяжела сейчас всей Советской России случайная сытость, случайное тепло, нехорошее добро с чужого плеча. Я спешу пройти в ней поскорее мимо окна гастрономического магазина, спешу рассказать знакомым, что заплатил за нее недорого…» («Шуба», 1922). Рассказ Пришвина «Сопка Маира» доносит до нас облик Мандельштама той поры и повествует о характерной для поэта обостренной гордости:

«Сам поэт Мандельштам с женой лежал напротив во флигеле на столе. Вот он козликом-козликом, небритый и все-таки гордо запрокинув назад голову, бежит ко мне через двор Союза писателей от дерева к дереву, так странно, будто приближается пудель из “Фауста”.

“Не за шубой ли?” – в страхе думаю я. Слава Богу, за папироской и нет ли у меня одного только листа писчей бумаги.

<…>

Вот он, гордо запрокинув голову, козликом перебегает ко мне от дерева к дереву. На пепелище своей собственной шубы он опять ставит принципиальный вопрос: Америка выдает помощь писателям, но требует подписи: “благодарю” – не обидно ли так получать помощь русскому поэту? не поднять ли этот вопрос в Союзе писателей?

– А что выдают? – спросил я.

– Восхитительные вещи: по двадцать фунтов белоснежного рису, какао, сахар, чай…

– Вот что, – сказал я, – напишем благодарность по-грузински: шени чириме, сульши чириме, гульши чириме…

– Что это значит?

– Так благодарят грузины, это значит: беру твои болезни себе, болезни сердца, болезни души… все болезни беру себе, и войну, и голод, и тиф – все себе, а вы будьте богаты и счастливы.

На этом и порешили…» [103] .

Сюда, в этот флигель, к Мандельштамам приходил обедать голодный и неприкаянный Хлебников, не имевший ни пайка, ни жилья. Мандельштам пытался устроить его жить при Доме Герцена, но жилплощадь получить не удалось, и Хлебников вскоре уехал из Москвы и умер в глухой новгородской деревне.

А питались Мандельштамы и кормили Хлебникова так: «Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и отвратительную свиную голову», – вспоминала Н. Мандельштам. Все отдавали старушке дворничихе, жившей в подвале главного дома. «Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано» [104] .

Осип Мандельштам. Москва, 1923

Мандельштам не был человеком злопамятным. Он считал Хлебникова выдающимся поэтом и старался, как мог, помочь товарищу. А ведь в 1913 году в Петербурге он вызывал Хлебникова на дуэль, и по весьма чувствительному для Мандельштама поводу: его возмутила антисемитская позиция Хлебникова в отношении к делу Бейлиса. Дуэль не состоялась – конфликт уладил художник Павел Филонов. Хлебников же, по слухам, был автором достаточно злого, хотя и по-своему выразительно-точного прозвища, которое «прилипло» к Мандельштаму: Мраморная Муха. (По другой версии, прозвище придумал поэт В. Гнедов.) Но в голодной Москве начала 1920-х годов Мандельштам хлопотал о Хлебникове и делился с ним тем, чем мог.

Позднее полуподвал главного дома превратился в писательский ресторан. Мандельштам писал жене в 1926 году со слов брата Евгения, приехавшего из Москвы (письмо от 27 февраля): «Свирский устроил в подвале на Тверском, где наша старушка-сторожиха Хлебникова угощала, грандиозный ресторан». В «Мастере и Маргарите» М.А. Булгаков превратил его в ресторан «дома Грибоедова».

Надежда Мандельштам. Москва, 1923

А в 1922–1923 годах в пустой комнате левого флигеля Дома Герцена Мандельштам работал, рядом на кухне шумели писательские жены, это его раздражало, и он жаловался коменданту – Свирскому.

Надежда Мандельштам писала об этом времени во «Второй книге»:

«Я вспоминаю убогие мечты мои и женщин моего поколения: домишко, вернее, комната в коммунальной квартире, кучка червонцев – хоть на неделю вперед, туфельки и хорошие чулки. Женщины, замужние и секретарши, – все мы бредили чулками. Непрочные – из настоящего шелка, чуть прогнившего, – они рвались на второй день, и мы, глотая слезы, учились поднимать петли. А кто из нас не плакал настоящими слезами, когда ломался проклятый каблук, пришедший из совсем другой жизни, на единственных, любимых, ненаглядных, глупых лодочках, созданных, чтобы в них сделать два шага – из особняка в карету… Ведь и в той прежней, устойчивой жизни никаких особняков и карет у нас не было бы. Муж-банкир слишком дорогая плата за благополучие, да и банкиры за свое золото требовали лучшего товара, чем дуры в лодочках. И хоть единственная пара туфель и одна пара чулок, но все же она у нас была, и мы выпендривались, как хотели…

Дурень Булгаков – нашел над чем смеяться [105] : бедные нэповские женщины бросились за тряпками, потому что им надоело ходить в обносках, в дивных юбках из отцовских брюк. Да, надоело, и нищета надоела, а сколько усилий требовалось, чтобы помыться в огромном городе, где первым делом уничтожили все ванные комнаты. Мы мылись, стоя на одной ноге и сунув другую под кран с холодной водой. Если нам попадала в руки тряпка, тут же разыгрывалось необузданное воображение, как бы из нее, вожделенной, сделать нечто прекрасное и годное на все случаи жизни» [106] .

Москва, где он вновь оказался, была интересна поэту. Обретя пристанище при Доме Герцена, Мандельштам осваивает город начала 1920-х годов.

«…жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком в июле…

А я люблю выбежать утром на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков, – прямо в киоск, за “Правдой”.

Люблю, постукивая пустым жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином не в лавку, а в трущобу. О ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных террасы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечевок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги – настоящий итальянский двор.

А в одно из окошек из-за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений» («Холодное лето»).

И еще одно описание. Позднее, в подготовительных записях к главе «Москва» своей книги «Путешествие в Армению» (1931–1932) Мандельштам дает такую картину знакомого двора в Замоскворечье – Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна снимали в 1931 году комнату в доме на Большой Полянке у знакомого юриста Цезаря Рысса:

«Табаки на дворике торчали как восклицательные знаки. Цветы стояли, прикуривая друг у друга по старинному знакомству. Между клумбами был неприкосновенный воздух, свято принадлежавший небольшому жакту [107] . Дворик был проходной. Его любили почтальоны и мусорщики. И меня допекала его подноготная с конюшнями, сарайчиками и двумя престарелыми черствыми липами, давно состоявшими на коричневой пенсии. Их кроны давно отшумели. Старость ударила в них казнящей молнией».

Так может писать только человек с глубоким чувством города. Мандельштам пробует Москву 1920-х на вкус, на запах и на цвет. Анна Ахматова однажды заметила относительно книги «Шум времени», что Мандельштам неожиданно оказался последним бытописателем Петербурга. Можно добавить, что так же непреднамеренно Мандельштам сумел стать отчасти и бытописателем Москвы 1920-х годов. Он отличается точностью и остротой взгляда, яркость и грациозность его описаний чудесны. Он замечает все: что в Москве «извозчики в трактирах пьют чай, как греческие философы» (образ так выразителен, что мы и не вспоминаем о неизвестности чая в Древней Греции), что «папиросные мальчишки ходят стаями, как собаки в Константинополе, и не боятся конкуренции» («Литературная Москва»), что «в темном вестибюле зоологического музея на Никитской валяется без призору челюсть кита, напоминающая огромную соху» (в записях к «Путешествию в Армению»); Мандельштам говорит о Воспитательном доме: «безумный каменный пасьянс», «опьянение штукатуркой и окнами, правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья» («Холодное лето») – и его архитектура определена; поэт видит, как на бульваре «спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном» и «арестованный медведь гуляет – / Самой природы вечный меньшевик» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931); он слышит, «каким железным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы…» («1 января 1924»). Можно цитировать и цитировать…

А вот и сам Тверской бульвар – бульвар насквозь литературный, многократно со времен Пушкина и Лермонтова воплощенный в слове, так что описаний его, вероятно, больше, чем деревьев на нем, – и Мандельштам, подхватывая традицию, сохраняет для нас колорит Тверского первой половины 1920-х годов:

«Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зеленом Тверском бульваре – от Пушкина до тимирязевского пустыря. Но до чего много неожиданностей таят эти зеленые ворота Москвы!

Мимо вечных несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трех слепеньких, в унисон поющих “Талисман”, к темной куче народа, сгрудившейся под деревом…

На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошелку, а другой отчаянно трясет ствол. Что-то вьется вокруг макушки. Да это пчелы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей коричневой губкой висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара все трясет свое дерево и подставляет пчелам кошелку» («Холодное лето»).

Выразительно передана здесь еще сохранявшаяся в это время некая «деревенскость» Москвы, ее наивно-домашний быт. «Талисман» – вероятно, имеется в виду популярный романс на стихи Пушкина с музыкой Н.С. Титова («Там, где море вечно плещет / На пустынные скалы…»). Романс был достаточно известен, включался в «народные» песенники, пелся и в 1920-е годы уличными певцами.

Памятник Тимирязеву в восприятии Мандельштама: «Самый спокойный памятник из всех, какие я видел. Он стоит у Никитских ворот, запеленутый в зернистый гранит. Фигура мыслителя, приговоренного к жизни» (из записей к «Путешествию в Армению»).

Поэт замечает все. Процитируем очерк «Пивные» (1923): «Сухопарый сгорбленный старик с козлиным лицом и оловянными бляхами глаз, неверной походкой, нагибаясь и покачиваясь, вылез из маленькой стеклянной дверцы отдельного кабинета и невидящим глазом окинул пивную. При его входе все стихло. Головы повернулись. Завсегдатаи объясняли новичкам: тридцать лет поет, всю программу знает. Вслед за ним вышел хор и аккомпанемент. Два гармониста в скрипучих сапогах и русских рубахах – просто парни с ярмарки – уселись на скамьи, усердно качаясь, растягивали и собирали свою жалобную пищалку. По бокам, по двое в профиль к публике окаменели певцы. Старик управлял хором. Подвижное хитрое лицо подмигивало, глаза щурились, указательный палец выразительно вытягивался, голова нервно качалась.

Это была его привилегия – козлиная выразительность. Остальные не шелохнулись.

<…>

Где сейчас лубки, куда перешли они со стен московских трактиров? Где машина “орган”? Это вывелось; все больше ресторанов, все меньше трактиров, все чаще стакан вместо “пары чая”. Только пивные еще придерживаются старых обычаев, но уже и в них часто каменные лица хора сменяются бойким актерским заигрыванием и вместо “Не даром поэты…” – полугусарский, полуопереточный репертуар».

Это, конечно, не Тверской бульвар, а пивная «для окраин, для подмастерий и мелких дельцов».

«Машина “орган”», упомянутая Мандельштамом, – популярное в XIX – начале XX века механическое самоиграющее музыкальное устройство. Называлась также «оркестрион», «оркестрофон» или «оркестрина». Музыкальная пьеса фиксировалась в таких устройствах с помощью специальных выступов на вращающемся валике. «Машина», как часто называли оркестрион, встречалась, как правило, в богатых, солидных трактирах и была предметом гордости владельцев и половых. «Наше заведение – трактир чистый, хлебосольский, без девок и безобразия… Орган в нем музыку играет» (высказывание полового из московского трактира) [108] . «Парой чая» именовались два фарфоровых чайника, в одном из которых приносили заварку, а в другом кипяток. «…И вместо “Не даром поэты…”»: источник цитаты не установлен.

Мандельштам написал о пивных; известно, что собирался он писать очерк и о московских вывесках.

Поэт пишет, что не ищет следов старины «в потрясенном и горючем городе» – но он тем не менее эти следы находит: «…разве свадьба проедет на четырех извозчиках – жених мрачным именинником, невеста – белым куколем, разве на середину пивной, где к “Трехгорному” подают на блюдечке моченый горох с соленой корочкой, выйдет запевала, как дюжий диакон, и запоет вместе с хором черт знает какую обедню» («Холодное лето»). «Трехгорное» – популярный сорт пива; в первой публикации очерка певец был назван еще выразительней: не «запевала», а «запевало» (возможно, в цитируемом нами издании «запевала» появился по ошибке?).

В московских стихах начала 1920-х легкими красками зарисован город во время несильного, мягкого дождя:

Московский дождик

Он подает куда как скупо

Свой воробьиный холодок —

Немного нам, немного купам,

Немного вишням на лоток.

И в темноте растет кипенье —

Чаинок легкая возня, —

Как бы воздушный муравейник

Пирует в темных зеленях;

И свежих капель виноградник

Зашевелился в мураве —

Как будто холода рассадник

Открылся в лапчатой Москве!

1922

В стихотворении отразилось, вероятно, впечатление от Тверского бульвара – в другом варианте имеются еще четыре строки, фиксирующие начало дождя:

Бульварной Пропилеи шорох —

Лети, зеленая лапта

Во рту булавок свежий ворох,

Дробями дождь залепетал.

Москва – «лапчатая», большая, дородная, как гусыня, как индюшка. Очерк «Холодное лето» перекликается со стихотворением «Московский дождик»: «Словно мешок со льдом, – пишет Мандельштам о прохладном московском ливне, – который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного, и оттуда ползет холодок по всей лапчатой Москве…» И в другом очерке того же года, «Сухаревка», старинная башня, один из символов Москвы, напоминает писателю крупную домашнюю птицу (а рядом с башней – приведенная на рынок в «большую деревню» чья-то Зорька или Милка): «Под самой Сухаревой башней, под башней-барыней, из нежного и розового кирпича, под башней-индюшкой, дородной, как сорокапятилетняя государыня [109] , к чахлому деревцу привязана холмогорская корова».

У Мандельштама появляется еще один устойчивый эпитет, характеризующий Москву. «Воробьиный холодок» из приведенных стихов; «воробьиная, курносая армия московских девушек: милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек» – «в ливень они снимают башмачки и бегут по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки…» («Холодное лето»); «воробьиный хмель» – в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Воробей – птица бойкая, легкая, непоседливая, дерзкая, веселая. Воробей – настоящий горожанин, скромный и вольный житель улиц и площадей. Его существование анонимно, он беден, но беззаботен. В Москве, в этом огромном многоцветном городе-мире, раскинувшемся на холмах («скучные-нескучные, как халва, холмы» – из стихотворения «Там, где купальни, бумагопрядильни…», 1932), на Воробьевых горах, можно было почувствовать себя таким городским воробьем, незаметной, «богемной», свободной птицей, которая живет «озоруючи», как поэт написал позднее о любимом Вийоне («Чтоб, приятель и ветра и капель…», 1937).

Поэт был благодарен Москве за такую возможность. Не себя ли он описал на том же Тверском бульваре?

«Мировые города, как Париж, Москва, Лондон, удивительно деликатны по отношению к литературе. Они позволяют ей прятаться в какой-нибудь щели, пропадать без вести, жить без прописки, под чужим именем, не иметь адреса. <…>

Непредупрежденному человеку может показаться, что в Москве нет совсем литературы. Если он встретит случайно поэта, то тот замахает руками, сделает вид, что страшно куда-то спешит, и исчезнет в зеленые ворота бульвара, напутствуемый благословениями папиросных мальчишек, умеющих, как никто, оценить человека и угадать в нем самые скрытые возможности» («Литературная Москва», 1922).

Мандельштам бродил по городу, ездил на трамваях. Вокруг были интересные места. Неподалеку – несколько театров. Он ходил с Надеждой Яковлевной в соседний Камерный (ныне – Драматический театр им. Пушкина), в театр Мейерхольда, но, по словам Н. Мандельштам, театралами они не стали. В Камерном театре могло вспомниться Мандельштаму недавнее столкновение с поэтом Вадимом Шершеневичем. Тогда, в начале апреля 1921-го, Мандельштам ехал из Петербурга через Москву в Киев, к Надежде Хазиной. В театре между поэтами возникла ссора, оба дали друг другу по пощечине, и Мандельштам вызвал Шершеневича на дуэль. Христина Бояджиева, актриса Камерного театра, бывшая свидетельницей конфликта, писала позднее: «Я не забыла тот вечер, не забыла бледного человека хрупкого сложения, который мужественно боролся за честь» [110] . Дуэль не состоялась – Шершеневич от нее уклонился. В определенные моменты Мандельштам, который вообще не отличался слишком большой храбростью, проявлял настоящие твердость и смелость и шел до конца. Есть, однако, в этой истории и привкус смешного: дуэль в Москве в 1921 году! Нечто несообразное…

В мемуарах «Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1910–1925 гг.», написанных в 1934–1936 годах, В.Г. Шершеневич так излагает свою версию случившегося.

«В стенах… Камерного театра со мной произошла история, за которую я краснею до сих пор.

Я всегда любил и до сих пор люблю поэта Мандельштама. Я люблю его нездешний пафос, его строгость, его “вкуснопахнущие” слова и редкое мастерство.

Не знаю почему, но из-за какой-то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра я разгорячился и дал ему пощечину. Нас растащили.

На другой день… ко мне явился поэт Ковалевский.

Он явился торжественно и передал мне торжественный вызов на дуэль от Мандельштама.

Вызов был смешон. Еще бы один день, и я пошел бы извиниться перед поэтом, которого я люблю, и человеком, которого я уважаю. <…>

Не помню точно, что я сказал, но смысл сохранился…Я коротко ответил, что никакой дуэли не будет, а если Мандельштам будет приставать, то я его изобью еще раз, и посоветовал по этому поводу больше ко мне не обращаться. <…>

В результате дуэли, конечно, не было. С Мандельштамом мы не кланяемся до сих пор, хотя я прекрасно сознаю вину» [111] .

С.В. Шумихин, автор комментария к мемуарам Шершеневича, замечает: «Обстоятельства несостоявшейся дуэли изложены Шершеневичем весьма далеко от истины. <…> Сохранился составленный В. Ковалевским “Протокол о поведении В. Шершеневича и его секундантов”, из которого следует, что Шершеневич, секундантами которого вызвались быть Кусиков и Есенин, уклонился и от дуэли, и от каких-либо объяснений с Мандельштамом, вел себя грубо и неэтично» [112] .

Вызов на дуэль вписывается в линию «юродивого» поведения Мандельштама, о котором уже говорилось выше. Вообще Мандельштам, с его невысоким ростом и запрокинутой назад головой, нищенской одеждой и «гусарской» обидчивостью, рассеянностью и непредсказуемыми реакциями, был «притчей во языцех». О нем рассказывали анекдоты, называли его Мраморной Мухой; для многих он был чем-то вроде «городского сумасшедшего». Известный сумасшедший – это ведь тоже одна из городских примет: всегда есть в городе, в разных слоях, люди, исполняющие эту роль. И Мандельштам, иногда по крайней мере, сам сознавал, как он выглядит в глазах холодной толпы. Так, однажды, будучи уже в ссылке в Воронеже, он сказал своему знакомому Я. Рогинскому: «Знаете, почти в каждом городе есть концертный сумасшедший. Здесь, в Воронеже – это я» [113] .

А между тем за чудаческим поведением поэта нередко стояло то, о чем пишет в своих воспоминаниях о Мандельштаме Б.С. Кузин: «Реже всяких других, вероятно, встречаются люди, способные тонко чувствовать, не имеющие в себе ничего фальшивого, не меряющие ничего и никого меркой корысти, рефлекторно отвечающие на любое событие благородным движением души, щадящие в каждом его человеческое достоинство, испытывающие боль от чужого страдания или унижения. А Мандельштам, кроме того (а может быть, несмотря на то), что был он гениальный поэт, был целиком сделан из всего этого высшего благородства» [114] .

«Дом Нирнзее». Большой Гнездниковский переулок

Вернемся к Москве 1922–1923 годов. Мандельштам бывает в многочисленных редакциях, в частности в московской редакции берлинской «сменовеховской» газеты «Накануне». «Накануне», просоветская эмигрантская газета, ориентировавшая своих читателей на признание большевистской власти и возвращение на родину, имела представительство в Москве. Из Москвы произведения писателей, живущих в советской России, отправлялись в Германию и публиковались на страницах газеты (у «Накануне» было и литературное приложение). Московская контора «Накануне» с марта 1922 года располагалась на первом этаже знаменитого в ту пору московского «небоскреба» – дома Нирнзее, который так называли по дореволюционному владельцу-архитектору. Дом этот и сейчас стоит в Большом Гнездниковском переулке у Тверской, совсем близко от Дома Герцена (см. «Список адресов»). Полированное дерево перегородок и затянутый серым сукном пол редакции смотрелись уютно и солидно. В этом издании был напечатан ряд произведений Мандельштама, в частности такие программные вещи, как стихотворения «Нашедший подкову», «Грифельная ода» (оба – 1923), статьи «Пшеница человеческая» (1922) и «Гуманизм и современность» (1923). На крыше огромного десятиэтажного дома показывали кинофильмы. На верху дома располагалось и кафе. С крыши дома Нирнзее, с самой высокой тогда точки Москвы, открывался великолепный вид на город, там была устроена смотровая площадка [115] . Очевидно, Мандельштам поднимался туда, подобно многим, чтобы увидеть Москву с высоты. В статье «Литературная Москва» он, перечисляя приметы московской жизни, не забыл упомянуть и такую: «…здесь на плоской крыше небольшого небоскреба показывают ночью американскую сыщицкую драму».

О публикациях Мандельштама в «Накануне» пишет в своих мемуарах «Необыкновенные собеседники» Эмилий Миндлин, который в начале 1920-х годов был сотрудником московской редакции газеты. Он же оставил яркое описание чтения Мандельштамом своего стихотворения «Нашедший подкову» во флигеле Дома Герцена.

«Мандельштам тут же попросил жену переписать для меня “Нашедшего подкову”… Но еще прежде, чем она взяла в руки перо, он стал возле меня, держа левую руку, как обычно, в пиджачном кармане, а правой уже приготовился дирижировать. Он прислонился боком к спинке моего стула, словно не был уверен, что устоит. Сначала голос его зазвучал сдержанно и без дрожи. Он словно только набирал силы.

Это было начало как бы спокойно эпического повествования в прозе:

Глядим на лес и говорим:

– Вот лес корабельный, мачтовый,

Розовые сосны,

До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,

Им бы поскрипывать в бурю,

Одинокими пиниями,

В разъяренном безлесном воздухе…

Но вот все напряженнее, все туже паруса, вздутые ветром. Полупустая комната с крашеным дощатым полом наполняется глухими раскатами органа. Напряжение передается мне так, словно это не он, а я читаю. <…>

Я слушаю, вжав голову в плечи. Кажется, читая, он выпивает весь воздух комнаты. Никогда прежде я не видел Мандельштама таким. Лицо его бело, глаза сухи и словно испуганны. Даже всегда дрожащая при чтении стихов нижняя губа его не дрожит…

В его легких уже не хватает воздуха. Задыхаясь, он произносит последние строки:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого…

Будь еще хоть одна строка, он уже не сумел бы произнести ее.

Благовещенский переулок, д. 3. Здесь в начале 1920-х помещалась редакция журнала «Огонек»

Он замолкает. Некоторое время держится за спинку моего стула. Кровь постепенно приливает к его лицу, выпяченная губа слегка увлажняется. В глазах появляется улыбка. Мандельштам приходит в себя. Он доволен. Потом он опускается на край железной кровати и искренне удивляется, что Надя до сих пор не переписала для меня “Нашедшего подкову”. Спроси его, он не скажет сейчас, сколько длилось его отсутствие» [116] .

Запомнилось Э. Миндлину и чтение Мандельштамом стихотворения «Концерт на вокзале» в редакции «Огонька» – она находилась в течение некоторого времени в Благовещенском переулке (см. «Список адресов»).

«Нашедший подкову» – стихи о том, что всевластное время все превращает в окаменелость; эпоха уходит («хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу»), оставляя по себе следы, которые будут мало понятны или вовсе не понятны потомкам, даже если те будут их хранить, – новые поколения не смогут воскресить, почувствовать то время, когда эти «ископаемые» были живой трепетной жизнью. Однако так – и, может быть, только так – сохраняется от эпохи хоть что-то.

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

Но крутой поворот его шеи

Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами —

Когда их было не четыре,

А по числу камней дороги,

Обновляемых в четыре смены,

По числу отталкиваний от земли пышущего жаром иноходца.

Так

Нашедший подкову

Сдувает с нее пыль

И растирает ее шерстью, пока она не заблестит.

Тогда

Он вешает ее на пороге,

Чтобы она отдохнула,

И больше ей уже не придется высекать искры из кремня.

Человеческие губы, которым больше нечего сказать,

Сохраняют форму последнего сказанного слова,

И в руке остается ощущенье тяжести,

Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой.

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.

Слова, завершающие стихотворение «Нашедший подкову», – о том, что время срезает человека, «как монету», – откликаются на более ранние, с грустной усмешкой, стихи, где также звучит мотив бегущего неостановимого и невозвратимого времени:

Холодок щекочет темя,

И нельзя признаться вдруг,

И меня срезает время,

Как скосило твой каблук.

Жизнь себя перемогает,

Понемногу тает звук,

Все чего-то не хватает,

Что-то вспомнить недосуг.

А ведь раньше лучше было,

И, пожалуй, не сравнишь,

Как ты прежде шелестила,

Кровь, как нынче шелестишь.

Видно, даром не проходит

Шевеленье этих губ,

И вершина колобродит,

Обреченная на сруб.

1922

Мандельштам вошел в пору зрелости и хорошо знал цену времени. Его творческая активность в этот период была очень высокой. Он пишет целый ряд стихотворений, в том числе «Европа» («С розовой пеной усталости у мягких губ…»), «Холодок щекочет темя…», «Я не знаю, с каких пор…», «Я по лесенке приставной…», «Ветер нам утешенье принес…», «Московский дождик», «Век», «Нашедший подкову», «Грифельная ода» (одно из сложнейших мандельштамовских стихотворений, в котором тема взаимоотношений художника и всепоглощающего времени также нашла свое выражение); он печатается в московских изданиях «Россия», «Москва», «Возрождение», «Гостиница для путешествующих в прекрасном», «Известия», «Красная новь», «Огонек» и других. В «Огоньке» появляются московские очерки «Холодное лето» и «Сухаревка», в «Трудовой копейке» – очерк «Пивные», в «Рабочей газете» – «Генеральская» (все – в 1923 году). «Огонек» же печатает мандельштамовские очерки «Международная крестьянская конференция» и «Нюэн Ай-Как. В гостях у коминтернщика» (о них шла речь выше); в журнале «Россия» публикуются статьи «А. Блок (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)», «Литературная Москва» и «Литературная Москва. Рождение фабулы», а также «Борис Пастернак»; в «Русском искусстве» – «Vulgata (заметки о поэзии)»; в «Красной нови» – рецензия «Андрей Белый. Записки чудака». Статьи «Девятнадцатый век» и «Конец романа» появляются на страницах журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» и альманаха «Паруса». В «Накануне» помещается ряд стихотворений и печатаются статьи «Пшеница человеческая» и «Гуманизм и современность». Летом 1922 года в русском издательстве “Petropolis” в Берлине выходит сборник стихов Мандельштама “Tristia”, которым поэт не был удовлетворен; составил сборник и дал ему название Михаил Кузмин. Авторский вариант второго поэтического собрания под названием «Вторая книга» издается в конце мая 1923 года московским издательством «Круг». 11 мая 1922 года Мандельштам заключает с Госиздатом договор на издание сборника «Аониды» (не вышел). В июле 1923-го Госиздат выпускает третье издание «Камня».

Поэт работает над переводами из грузинской поэзии (Важа Пшавела), из французского средневекового эпоса. Еще 23 мая 1922 года переводы с французского (по крайней мере часть из них) сдаются в Госиздат (получают, правда, отрицательный отзыв). Лишь «Сыновья Аймона» (отрывок из поэмы «Четыре сына Аймона») публикуются в журнале «Россия» и альманахе «Наши дни» (обе публикации – в 1923 году). В мае 1923-го выходит драма немецкого писателя Э. Толлера «Человек-масса» в мандельштамовском переводе. Ранее, 30 января 1923-го, состоялась премьера спектакля по пьесе Толлера в Театре Революции. Пьеса шла в этом театре в 1923–1924 годах.

Журнал «Россия» заказывает Мандельштаму книгу автобиографической прозы. Основная работа над «Шумом времени» была проведена в конце лета – сентябре 1923 года в Крыму. Заканчивал поэт свой труд над книгой в Апрелевке под Москвой в 1924-м. (На страницах «России» «Шум времени» не появился – книга была опубликована в 1925 году ленинградским издательством «Время».)

Состоялся вечер Мандельштама во Всероссийском союзе писателей (в Доме Герцена) – это отметил в своем дневнике 10 апреля 1922 года литературовед И.Н. Розанов [117] . 24 мая 1922 года Мандельштам выступает на собрании «Литературного особняка» в ЦДРПИ – Центральном Доме работников просвещения и искусств в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов»). Из отчета об этом выступлении в «Литературном приложении» к газете «Накануне»: «…читал стихи Мандельштам, произведший на слушателей исключительное впечатление. По общему мнению, последние стихи Мандельштама – изумительное явление в современной русской литературе» [118] . Cостоялся вечер Мандельштама и в июле 1922 года на собрании Союза поэтов. В этот период его можно было видеть, хотя и не часто, в поэтических кафе «Кафе поэтов» и «Стойло Пегаса». Будучи членом Московского лингвистического кружка, поэт бывает на его собраниях. Устанавливается общение с рядом московских литераторов. И. Розанов сохранил в своей дневниковой записи от 18 апреля 1922 года важное высказывание Мандельштама на пушкинскую тему (Осип и Надежда Мандельштам были в гостях в доме литературоведа Н.К. Гудзия): «С Мандельшт<амом> очень долго беседовали. <…> Поэт дышит стихами. Слово “дыхание” здесь самое уместное. Не надо пушкинизма и пушкинианства: у нас слишком много пишут о Пушкине и изучают его, а мало читают. Надо читать – только. Пушкин д<олжен> б<ыть> нашей кровью… Кровь должна струиться в жилах, но не проступать на поверхность…» [119]

«Пушкинская кровь» действительно струится в жилах поэзии Мандельштама. Причем обращение к пушкинским мотивам всегда серьезно мотивировано; Мандельштам не прибегает к Пушкину по незначительным поводам. В качестве примера можно привести одну из двух известных концовок стихотворения «О, как мы любим лицемерить…» (написано в мае 1932 года, в другой период жизни при Доме Герцена – см. об этом времени ниже).

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться,

И я один на всех путях.

Но не хочу уснуть, как рыба

В глубоком обмороке вод,

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот.

Стихотворение об одиночестве и свободе; говоря об этом, поэт обращается в финальной части к Пушкину – сравним: «Но не хочу, о други, умирать. / Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…»

Раскинулась на обширном пространстве, вобравшем в себя полудеревенские окраины, заводы, бесчисленные церкви, сады, пивные, театры и рабочие клубы, бульвары, бывшие купеческие дома Замоскворечья и ампирные особняки пречистенских и арбатских переулков, огромная Москва. И литературный ландшафт ее был столь же обширен и разнообразен. Мандельштам пристально разглядывал этот пейзаж, обращая в первую очередь внимание на область поэзии. «Как от Таганки до Плющихи, раскинулась необъятно литературная Москва от “Мафа” до “Лирического круга”» (статья «Литературная Москва») [120] . В своих работах, посвященных поэзии, Мандельштам подводит итоги прошедшему периоду ее существования и намечает дальнейшие перспективы. Естественно, это не отстраненные рассуждения: что бы поэт ни писал на эту тему, это в конечном счете размышления о своем пути, своих возможностях, своих устремлениях. «Отныне русская поэзия первой четверти двадцатого века во всей своей совокупности уже не воспринимается читателями как “модернизм” с присущей этому понятию двусмысленностью и подозрительностью, а просто как русская поэзия, – пишет Мандельштам в статье 1922–1923 годов “Буря и натиск”. – Произошло то, что можно назвать сращением позвоночника двух поэтических систем, двух поэтических эпох». Вся новая поэзия берет начало в символизме, и за символизмом навсегда сохранится честь вывода русской поэзии из доморощенной изоляции, за ним останется заслуга выхода к новой европейской культуре. «В конце прошлого века русская поэзия вышла из круга домашних напевов Фета и Голенищева-Кутузова, приобщилась к широкому кругу интересов европейской мысли и потребовала себе мирового значения. Все было внове для молодых сотрудников “Весов” – Брюсова, Эллиса, Зинаиды Гиппиус. До сих пор еще, перечитывая старые “Весы”, захватывает дух от радостного удивления и волнующей лихорадки открытия, которой была одержима эта эпоха» («Письмо о русской поэзии», 1922). Символизм – «лоно всей новой русской поэзии» (статья «Выпад», 1924). Но символизму мало было быть просто поэзией. Он претендовал на то, чтобы стать новым учением о жизни, новой философией и теософией, был устремлен к запредельному; поэзия превращалась в некое подобие мистического религиозного культа. Мандельштам оценивает такое стремление как ложное и нецеломудренное. Поэт не проповедник и не священник и не должен претендовать на эту роль. В мистическом тумане исчезает живая жизнь, слово теряет вещность и самоценность и становится лишь символом чего-то иного, якобы высшего. Иллюстрируя это утверждение, Мандельштам пишет в статье «О природе слова»: «Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием». Русские символисты «запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления». «Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов…» (там же). Страдавший своего рода гигантоманией, самонадеянностью дать ответы на глубинные вопросы человеческого духа, символизм был поражен «болезненной водянкой мировых тем». Но работа ни одного из основоположников символизма «не пропала даром. У каждого есть чему учиться и в настоящую, и в какую угодно минуту» («Буря и натиск»).

Из символистов Мандельштам выделяет Блока. Блок, по его мнению, подвел в русской поэзии итог XIX веку и сделал шаг в будущее. «Самое удобное – измерять наш символизм градусами поэзии Блока. Это живая ртуть, у него и тепло, и холодно, а там всегда жарко» («Письмо о русской поэзии»). «На вопрос, что хотел сказать поэт, – пишет Мандельштам в статье “А. Блок (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)”, – критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан…» И Мандельштам отвечает на этот вопрос. Он слышит в поэзии Блока ритмы Некрасова и Аполлона Григорьева, мотивы цыганского романса, не говоря уже о влиянии Владимира Соловьева и Фета; но Блоку была открыта и внятна также Европа: «…он стал русским романтиком, умудренным германскими и английскими братьями, и, наконец, русским поэтом, который осуществил заветную мечту Пушкина – в просвещении стать с веком наравне» («Письмо о русской поэзии»). Блок «слушал подземную музыку русской истории», обладал великолепным историческим чутьем. (Тем же качеством обладал, по мнению автора данной книги, и сам Мандельштам.) «Из каждой строчки стихов Блока о России на нас глядят Костомаров, Соловьев и Ключевский…» («А. Блок. (7 августа 1921 г. – 7 августа 1922 г.)»). В поэме «Двенадцать» Блок сделал шаг вперед, введя в поэзию язык улицы революционного времени. «Поэма “Двенадцать” – монументальная драматическая частушка. <…> Независимо от различных праздных толкований поэма “Двенадцать” бессмертна, как фольклор» (там же).

Из поэтов старшего поколения Мандельштам отводит также особое место Иннокентию Анненскому, чье влияние «сказалось на последующей русской поэзии с необычайной силой» («Буря и натиск»).

Говоря об акмеистах, к которым и сам Мандельштам принадлежал, поэт отмечает, что они «отказались от мании грандиозного раннего символизма, заменив ее кто монументальностью приема, кто ясностью изложения, далеко не с одинаковым успехом» («Буря и натиск»). «Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!” – таков был его первоначальный лозунг» («О природе слова»).

Мандельштам, естественно, не ограничивается в своих статьях на данную тему подведением итогов прошедшего, но и отвечает на вопрос, что происходит в современной поэзии начала 1920-х годов (и, в частности, в Москве, где он в это время живет). Традиция и новаторство должны, по мнению Мандельштама, находиться в разумном соотношении. В Москве этого нет. Одной из важных особенностей современного положения в московской поэзии является явное преобладание новаторства. И в этом – проявление некоторого провинциализма: провинция всегда готова схватить все «самое-самое» новое. «Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить – значит тоже изобрести, вспоминающий – тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы – забвенье этой двойной правды. Москва специализировалась на изобретенье во что бы то ни стало» («Литературная Москва»). Нечто доморощенно-провинциальное видит Мандельштам в имажинизме: «Ныне мы стоим перед поздним шумным рецидивом символизма, поэзией московских школ, главным образом имажинистов, – тоже наивное явление, только хищническое и дикарское, – на этот раз не перед духовными ценностями культуры, а ее механическими игрушками. <…> Молодые московские дикари открыли еще одну Америку – метафору, простодушно смешали ее с образом и обогатили нашу литературу целым выводком ненужных растерзанных метафорических уподоблений» («Письмо о русской поэзии»).

В «лагере чистого изобретенья» располагаются и футуристы. Обновитель поэтического языка Маяковский, преследуя цель демократизации поэзии, стремится сделать ее максимально доступной для широкого читателя. Эта работа очень важная, но на этом пути Маяковского, по мнению Мандельштама, подстерегает серьезная опасность. «Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно поэтически неподготовленному слушателю – столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Совсем неподготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей» («Литературная Москва»).

Усмотрев, вероятно, в стихах Цветаевой того времени нечто «народно»-консервативно-стилизаторское, Мандельштам резко отзывается о них как о «лженародных и лжемосковских» («Литературная Москва»). В беседе с литературоведом И.Н. Розановым в доме Н. Гудзия (запись в дневнике Розанова от 18 апреля 1922 года) Мандельштам сказал: «Марина Цветаева все время говорит пословицами и присловьями: нельзя же так» [121] . (В этой же записи И. Розанов отмечает, имея в виду М. Цветаеву: «У нее Мандельштамы и поселились». Это маловероятно. О том, что Мандельштамы, приехав в Москву в 1922 году, какое-то время жили у Цветаевой, в других известных источниках сведений нет.) Для Мандельштама педалируемая народность – тупиковый путь. Народность не в фольклоризаторстве. «И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору, рядом с ними нет места» («Буря и натиск»). Таковое фольклоризаторство Мандельштам усматривает в творчестве Есенина «и отчасти Клюева». Достоинство стихов Есенина и Клюева – «в их богатых провинциализмах», служащих обновлению поэтического языка.

Самое пристальное и сочувственное внимание вызывают у Мандельштама Хлебников и Пастернак. Хлебников – языкотворец, поэт уникального дара, ему современны все пласты языка, от архаики до злободневных речений. «Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. <…> Каждая его строчка – начало новой поэмы. Через каждые десять стихов афористическое изречение, ищущее камня или медной доски, на которой оно могло бы успокоиться. Хлебников написал даже не стихи, не поэмы, а огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» («Буря и натиск»). О поэтической книге Бориса Пастернака «Сестра моя жизнь» Мандельштам отзывается восторженно: «Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком» («Буря и натиск»). В первую очередь, как формулирует это Мандельштам, в Хлебникове и Пастернаке происходит «обмирщение» поэтического языка, то есть идет процесс отказа от усредненной интеллигентской речи (которую Мандельштам уподобляет церковнославянизмам монахов – «интеллигентов» средневековья, носителей византийской традиции) и расширение диапазона языковых средств. Такую же обновляющую роль вторжения в литературу живой речи выполнили в свое время «Слово о полку Игореве» и проза протопопа Аввакума (оба произведения были любимы Мандельштамом). «Когда прозвучала живая и образная речь “Слова о полку Игореве”, насквозь светская, мирская и русская в каждом повороте, – началась русская литература» («О природе слова»). Речь Хлебникова – «абсолютно светская и мирская русская речь». Так же характеризуются и стихи Пастернака: чтение его сборника «Сестра моя жизнь» дарит «чистую радость… освобожденной от внешних влияний мирской речи» («Vulgata (Заметки о поэзии)», 1922–1923). Поэзия Пастернака – оздоравливающее русскую поэзию средство. «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас нет сейчас более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока» («Борис Пастернак», 1922–1923). Пастернак – москвич, теснейшим образом связанный с родным городом, и, соответственно, процесс обновления поэтического языка многим обязан Москве. Мандельштам сознавал это: «…с Петербургом неладно, он разучился говорить на языке времени и дикого меда» («Литературная Москва»). Вспомним, что «дикий мед» уже имел у Мандельштама «привязку» к Москве: «Ее церквей благоуханных соты – / Как дикий мед, заброшенный в леса…» («Все чуждо нам в столице непотребной…»)

Увлеченный творческими достижениями Хлебникова и Пастернака, Мандельштам пересматривает некоторые свои позиции. Вопреки тому, что он сам недавно писал об «эллинизме» русского языка, теперь поэт заявляет в статье «Vulgata (Заметки о поэзии)»: «Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. <…> В русской речи спит она сама, и только она сама». И главная задача – «в последовательном обмирщении поэтической речи».

Говоря о Пастернаке и Хлебникове, Мандельштам намечает пути собственного движения, определяет основы своей новой поэтики.

Но в футуризме, в Крученых, в Хлебникове есть и соблазн – соблазн зауми, соблазн слова, отказавшегося от ясности, от смысла, некое лингвистическое буйство. В 1922 году Мандельштам написал два стихотворения, в первой публикации объединенные общим названием «Сеновал»; в этих стихах автор говорит об отношениях поэта с миром, о соотношении поэтического языка и мира.

Я не знаю, с каких пор

Эта песенка началась —

Не по ней ли шуршит вор,

Комариный звенит князь?

Я хотел бы ни о чем

Еще раз поговорить,

Прошуршать спичкой, плечом

Растолкать ночь – разбудить.

Раскидать бы за стогом стог

Шапку воздуха, что томит.

Распороть, разорвать мешок,

В котором тмин зашит.

Чтобы розовой крови связь,

Этих сухоньких трав звон,

Уворованная, нашлась

Через век, сеновал, сон.

Второе стихотворение «двойчатки» (мандельштамовское словцо):

Я по лесенке приставной

Лез на всклоченный сеновал, —

Я дышал звезд млечных трухой,

Колтуном пространства дышал.

И подумал: зачем будить

Удлиненных звучаний рой,

В этой вечной склоке ловить

Эолийский чудесный строй?

Звезд в ковше Медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь,

И растет, и звенит опять.

Распряженный огромный воз

Поперек вселенной торчит.

Сеновала древний хаос

Защекочет, запорошит…

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем,

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

Из гнезда упавших щеглов

Косари приносят назад —

Из горящих вырвусь рядов

И вернусь в родной звукоряд.

Чтобы розовой крови связь

И травы сухорукий звон

Распростились: одна – скрепясь,

А другая – в заумный сон.

В «Сеновале» противопоставляются хаос мироздания, олицетворенный во «всклоченном» стоге сена (он представляет собой картину жизни – звезды в стихотворении «Я по лесенке приставной…» именуются «млечной трухой»), и человек, поэт, который должен как-то определить свою позицию в мире. Вступая в диалог со стихотворением Б. Пастернака «Степь» (как показал К.Ф. Тарановский), автор «Сеновала», вероятно, мог держать в памяти и стихи Фета «На стоге сена ночью южной…» [122] , в концовке которых отчетливо звучит тревожная нота: «И с замираньем и смятеньем / Я взором мерил глубину, / В которой с каждым я мгновеньем / Все невозвратнее тону» [123] . Однако отношения лирического героя Мандельштама с окружающей его стихией мира имеют более напряженный, конфликтный характер. «Сеновала древний хаóс» внеразумен, иррационален. Очевидно, что в стихах «Сеновала» звучит, наряду с другими нотами, и тютчевский мотив: «О, страшных песен сих не пой / Про древний хаос, про родимый! / Как жадно мир души ночной / Внимает повести любимой! // Из смертной рвется он груди, / Он с беспредельным жаждет слиться!.. / О, бурь заснувших не буди – / Под ними хаос шевелится!» («О чем ты воешь, ветр ночной?») [124]

Замечено исследователями, что эти мандельштамовские стихи могут иметь связь и с картиной Иеронима Босха «Воз сена». Действительность, какой она предстает в «Сеновале», иррациональна и изначально негармонична, представляет собой «вечную склоку». Признаками «дикости» и «хаоса» в стихотворении являются «сухость» («сухоньких трав звон», «травы сухорукий звон» – образы амбивалентные: с одной стороны, «сухорукость» не может не связываться с ущербностью, с другой – звон сухой травы является музыкой, не просветленной разумом поэзией самой природы) и «косматость», которым противопоставлена влага человеческой крови. Что делать с этим поэту? Каким языком возможно сказать об этой нечеловеческой жизни, какая речь будет ей адекватна? Не будет ли соответствовать ей в наибольшей степени речь столь же дисгармоничная, отдавшаяся прежде всего звуку, а не смыслу, освобожденная от оков поэтического строя, – речь заумной поэзии? Таковы вопросы, поставленные в «Сеновале». По мнению М.Л. Гаспарова, логика смыслового движения в «Сеновале» приводит поэта к следующим выводам: «…нет, упорядочить мир – дело безнадежное, нужно не сродниться с ним, а, наоборот, отстраниться, “откреститься” от него – чтобы розовая кровь осталась внутренней “связью” человека, а звон трав остался иррациональным бредом его внешнего окружения» [125] . «Осваивать такой мир безнадежно, от него можно только откреститься и оставить его в его иррациональной заумности», – продолжает свой анализ М. Гаспаров; «…не нужно возбуждать в нашей душе, в нашей крови темные чувства древнего хаоса – и наоборот, не нужно в хаосе мироздания ловить человеческую стройность поэзии (“эолийскую” – образ из “Памятника” Горация)»; «…отстраниться от мирового хаоса и даже больше: преодолеть соблазн слияния с ним…». Два стихотворения «Сеновала» отражают тяготение Мандельштама к зауми, футуристически-дионисийскому словесному буйству – и боязнь хаоса, отказ от него, указывает О. Ронен [126] .

В стремлении ряда поэтов к заумному языку есть своя правда, и в последующем творчестве Мандельштама есть черты зауми. Но последовательная, идущая до конца заумь чревата распадом, это путь в тупик, к дикарству (неслучайно «косматость» из «Сеновала» перекликается с тем местом из написанного в следующем, 1923 году очерка «Сухаревка», где Мандельштам говорит об угрозе городского одичания: «Если дать базару волю, он перекинется в город и город обрастет шерстью»). Новая поэзия спешит (и это неслучайный глагол в «Сеновале»: слишком торопится) «обрасти косматым руном», но это «не своя чешуя». Как понять строку «Против шерсти мира поем»? Ведь казалось бы, все наоборот: «обрасти шерстью», отдаться зауми, иррациональному и значит как раз соответствовать внеразумной действительности, «возу сена». Автору данной книги видится разрешение этого противоречия таким: Мандельштам разводит в стихах о «Сеновале» «хаос» и «мир». Жизнь не сводится к «древнему хаосу»; в ней есть и другое начало, начало гармонии, и это – человеческая сфера. Слово «мир» в стихотворной «двойчатке» (так Мандельштам называл двухвариантные стихи) означает, по нашему мнению, не что иное, как противоположность хаосу – порядок, гармонический строй («эолийский чудесный строй»), аполлоническое начало («мiр»). Вселенная не сводится к хаосу: неслучайно воз сеновала «поперек вселенной торчит». «Обрасти косматым руном» и значит петь «против шерсти мира», в противоречии с началом гармонии. Этот этап поэзия проходит, и она должна его пройти, но на нем нельзя остановиться. Мандельштам говорит о Хлебникове: «Он наметил пути развития языка, переходные, промежуточные, и этот исторически не бывший путь российской речевой судьбы, осуществленный только в Хлебникове, закрепился в его зауми, которая есть не что иное, как переходные формы, не успевшие затянуться смысловой корой правильно и праведно развивающегося языка» («Vulgata (Заметки о поэзии)»). Не следует поспешно отказываться от разума. В том же 1922 году, когда были созданы стихи «Сеновала», Мандельштам закончил статью «Девятнадцатый век» такими словами: «Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум, ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея».

Как воспринимал Мандельштам происходившее в стране и мире? Европа, только что пережившая страшную войну, должна, по его мнению, извлечь урок из случившегося: осознать свое единство, похоронить узкий национализм, обратить все силы на устройство более человечной жизни, более справедливого общества. «Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы, все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг. Добро в значении этическом и добро в значении хозяйственном, то есть совокупности утвари, орудий производства, горбом тысячелетий нажитого вселенского скарба, сейчас одно и то же. <…> Стыд вчерашнего мессианизма еще горит на лице европейских народов, и я не знаю более жгучего стыда после всего, что совершилось. Всякая национальная идея в современной Европе обречена на ничтожество, пока Европа не обретет себя как целое, не ощутит себя как нравственную личность. <…> В нынешней Европе нет и не должно быть никакого величия, ни тиар, ни корон, ни величественных идей, похожих на массивные тиары. Куда все это делось – вся масса литого золота исторических форм и идей; вернулась в состояние сплава, в жидкую золотую магму, не пропала, а то, что выдает себя за величие, – подмена, бутафория, папье-маше» («Пшеница человеческая»). В своем гимне переустройству жизни на новых началах Мандельштам доходит и до прославления «кремневого топора классовой борьбы» – «социалистов великая ересь» (Маяковский. «Революция. Поэтохроника») никак не была ему чужда. Шел 1922 год; какой невиданной несвободой обернется новое время, какой лес пойдет под этот топор – еще никто не осознавал в полной мере.

Чувство культурного братства Европы – очень важная составляющая мандельштамовского видения мира. В одной из своих лекций В.Б. Микушевич назвал Мандельштама «певцом европейского единства», и это точная характеристика. Неслучайно поэт подчеркивает, что символисты вывели русскую поэзию из доморощенного состояния; неслучайно Мандельштам, говоря об акмеизме, дал свое известное определение: «тоска по мировой культуре». Место России – в этой семье европейских народов, а не в изоляции, под каким бы флагом эта изоляция ни утверждалась. Наступила новая эпоха, и Европа увлекаема в будущее, непредсказуемое и тревожное:

С розовой пеной усталости у мягких губ

Яростно волны зеленые роет бык,

Фыркает, гребли не любит – женолюб,

Ноша хребту непривычна, и труд велик.

Изредка выскочит дельфина колесо

Да повстречается морской колючий еж.

Нежные руки Европы, берите все!

Где ты для выи желанней ярмо найдешь?

Горько внимает Европа могучий плеск,

Тучное море кругом закипает в ключ,

Видно, страшит ее вод маслянистый блеск

И соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.

О, сколько раз ей милее уключин скрип,

Лоном широкая палуба, гурт овец

И за высокой кормою мельканье рыб!

С нею безвёсельный дальше плывет гребец.

1922

Согласно античному мифу, Зевс, влюбившись, похитил финикиянку Европу, приняв облик быка. Стихотворение Мандельштама приводит на память также известную картину Валентина Серова.

Надеясь на то, что новый мир может быть «очеловечен», Мандельштам в то же время ясно различал настораживающие особенности наступившего века: тоталитарные тенденции и резко увеличившиеся возможности уничтожения. В современности, явившейся на смену XIX столетию, просматривались черты отдаленной архаики, а технические новинки напоминали доисторических животных.

«В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской:

Ветер нам утешенье принес,

И в лазури почуяли мы

Ассирийские крылья стрекоз,

Переборы коленчатой тьмы.

В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк» («Девятнадцатый век», 1922). Мандельштам цитирует в статье первое четверостишие собственного стихотворения 1922 года «Ветер нам утешенье принес…», в котором стрекозы приводят на память боевые летающие машины. Продолжение стихотворения таково:

И военной грозой потемнел

Нижний слой помраченных небес,

Шестируких летающих тел

Слюдяной перепончатый лес.

Есть в лазури слепой уголок,

И в блаженные полдни всегда,

Как сгустившейся ночи намек,

Роковая трепещет звезда.

И, с трудом пробираясь вперед,

В чешуе искалеченных крыл,

Под высокую руку берет

Побежденную твердь Азраил.

Военная гроза темнит небо, и ангел смерти Азраил берет его «под высокую руку».

Хорошо известно всеобщее увлечение авиацией в первые десятилетия XX века. В России авиационный энтузиазм был, возможно, еще более горячим, чем в Европе и Америке. Во-первых, Октябрьская революция осознавалась многими не только как социальный, но и космический переворот, положивший начало преображению Вселенной – от победы над смертью и планируемого улучшения биологической природы человека до освоения иных планет. «Мы ищем и находим подлинную сущность прекрасного, – провозглашала, например, вступительная статья к первому номеру журнала “Гостиница для путешествующих в прекрасном” (ноябрь 1922 года), – в катастрофических сотрясениях современного духа, в опасности Колумбова плавания к берегам нового миросознания (так понимаем мы революцию), в изобретательстве порядка космического» [127] . Во-вторых, советская Россия противопоставила себя всему остальному миру, который считался порабощенным господствующим в нем злом и подлежащим освобождению в неизбежной битве с эксплуататорами, – соответственно, Страна Советов должна была обладать мощной современной армией и, в частности, создать сильный военно-воздушный флот. «Важнейшей силой, по мысли большевиков, авиация должна была стать… в будущей мировой пролетарской революции» [128] .

Развитию авиации уделялось в стране большое внимание. Приведем несколько фактов, дающих представление о бурном развитии воздухоплавания в начале 1920-х годов. 1 мая 1921 года начала функционировать первая в СССР воздушная линия Москва – Харьков. 11 ноября создается управление предприятиями Военно-воздушного флота – «Промвоздух». 1 мая 1922 года, также в праздничный день, открывается воздушная линия Москва – Кенигсберг. Вскоре, в этом же месяце, начинает действовать первый в РСФСР аэродром – имени Троцкого, позднее переименованный в честь Фрунзе. В мае же 1922-го проходят испытания первого советского самолета-триплана и моноплана АНТ-1 (конструктором моноплана был А.Н. Туполев). Активную исследовательскую работу проводит в начале двадцатых годов Центральный аэрогидродинамический институт (ЦАГИ). В конце июля 1922 года совершается первый рейс Москва – Нижний Новгород; в августе – сентябре самолеты на этой линии обеспечивают быстрое сообщение столицы с нижегородской Всероссийской ярмаркой. (Постоянные рейсы на этом маршруте начнутся в следующем, 1923 году.) 12 сентября 1922 года состоялся групповой испытательный перелет семнадцати истребителей по маршруту Петроград – Москва. В течение двух недель, с 16 по 30 сентября, летчик Б. Веллинг совершает перелет на далекое расстояние: Москва – Смоленск – Витебск и далее, уже из Гомеля: Гомель – Одесса – Севастополь – Харьков – Серпухов – Москва. Он же в следующем, 1923 году с тремя пассажирами на борту летит по маршруту Москва – Бухара – Москва. В августе 1922-го в Москве начинает выходить журнал «Воздухоплавание». В начале октября И.И. Сидорин создает новый «авиационный» металл, так называемый кольчугалюминий (вид дюралюминия). В конце 1922-го, 23 ноября, образована на базе Института инженеров Красного воздушного флота Военно-воздушная инженерная академия имени Н.Е. Жуковского (Н. Жуковский умер в прошлом, 1921 году, 17 марта).

Агитационная скульптура «Пролетарий, строй воздушный флот!»

В следующем, 1923 году курс на всемерное развитие советской авиации был обозначен еще более определенно. В начале февраля проходит первая Неделя авиации под девизом: «Пролетарий, создавай воздушный флот!»; 9 февраля появляется Совет по гражданской авиации; в феврале же «Троцкий предлагает создать Общество друзей воздушного флота (ОДВФ), и это предложение утверждается Революционным военным советом СССР» [129] . 1 марта началась новая Неделя воздушного флота. В завершение агитационной недели, 8 марта, и создается в Москве ОДВФ. В руководящий совет общества входят, в частности, Антонов-Овсеенко, Дзержинский, Сталин, Молотов, Красин, Луначарский, Фрунзе. «Председателем общества был назначен А.И. Рыков, возглавлявший в то время Совнарком» [130] . Выдвигается лозунг «Трудовой народ, строй воздушный флот!» В «Известиях» было опубликовано объявление о приеме добровольных взносов на строительство самолетов. «К концу 1923 ОДВФ насчитывало 580 тыс. членов. В ноябре 1923 вышел первый номер печатного органа ОДВФ – журнала “Самолет”» [131] . Благодаря активной «добровольно-принудительной» кампании Общество аккумулирует немалые денежные средства. (За 1923–1924 годы было собрано около шести миллионов рублей.) 29 июня ОДВФ передает военным летчикам два самолета – «Известия ВЦИК» и «Московский большевик». В ответ на ультиматум Керзона создается эскадрилья «Ультиматум» (9 самолетов, 11 ноября они были торжественно переданы авиаторам). В первой половине 1924 года Общество построило самолеты эскадрильи «Ленин».

17 марта 1923-го возникает «Добролет» – Российское общество добровольного воздушного флота, нацеленное на развитие пассажирской авиации. 19 октября Совет труда и обороны принимает трехлетний план развития гражданской авиации. Под конец года, в ноябре, в Крыму проходят (впервые) общесоюзные соревнования планеристов, завод «Каучук» приступает к строительству дирижабля, а группа конструкторов под руководством Н.Н. Поликарпова и И.М. Косткина завершает работу по созданию первого советского истребителя.

Многие из вышеперечисленных событий представляли собой важные явления не только жизни страны в целом, но и московской городской жизни; увлечение авиацией было более заметно в столице, чем в других местах. Здесь же, в центре, были во всю возможную ширь развернуты агитация и пропаганда, в том числе наглядная – плакаты, объявления, призывы и пр. На улицах и площадях устанавливались скульптуры, символизировавшие освоение небесных просторов, и модели самолетов. Они дополнялись соответствующими лозунгами: «Без победы в воздухе нет победы на земле!», «Даешь мотор!» и т. п.

Мандельштам, как известно, в это время находился по большей части в Москве, и всеобщий подъем должен был, очевидно, привлекать его внимание. Об этом можно говорить достаточно уверенно: сами стихи поэта свидетельствуют о его несомненной увлеченности «авиационной» темой.

В 1923 году московское издательство «Красная новь» выпустило сборник «авио-стихов» (именно так) «Лёт». В книге, вышедшей под редакцией Николая Асеева, представлены стихи двадцати восьми поэтов, в том числе самого редактора, В. Брюсова, С. Городецкого, В. Каменского, В. Кириллова, О. Мандельштама, В. Маяковского, М. Светлова, Н. Тихонова и др. В «Лёт» включены, помимо стихов, фотоработы А. Родченко: парящие в небе аэропланы и дирижабли. Сборник вышел под грифом «ОДВФ» – «Общества друзей воздушного флота». Четыре отдельных стихотворения Мандельштама, помещенные в этой книге, позднее были объединены в одно целое под заголовком «А небо будущим беременно…»:

Опять войны разноголосица

На древних плоскогорьях мира,

И лопастью пропеллер лоснится,

Как кость точеная тапира.

Крыла и смерти уравнение,

С алгебраических пирушек

Слетев, он помнит измерение

Других эбеновых игрушек,

Врагиню-ночь, рассадник вражеский

Существ коротких, ластоногих,

И молодую силу тяжести:

Так начиналась власть немногих…

Итак, готовьтесь жить во времени,

Где нет ни волка, ни тапира,

А небо будущим беременно —

Пшеницей сытого эфира.

А то сегодня победители

Кладбища лёта обходили,

Ломали крылья стрекозиные

И молоточками казнили.

Давайте слушать грома проповедь,

Как внуки Себастьяна Баха,

И на востоке и на западе

Органные поставим крылья!

Давайте бросим бури яблоко

На стол пирующим землянам

И на стеклянном блюде облако

Поставим яств посередине.

Давайте все покроем заново

Камчатной скатертью пространства,

Переговариваясь, радуясь,

Друг другу подавая брашна.

На круговом, на мирном судьбище

Зарею кровь оледенится,

В беременном глубоком будущем

Жужжит большая медуница.

А вам, в безвременьи летающим

Под хлыст войны за власть немногих, —

Хотя бы честь млекопитающих,

Хотя бы совесть – ластоногих.

И тем печальнее, тем горше нам,

Что люди-птицы хуже зверя

И что стервятникам и коршунам

Мы поневоле больше верим.

Как шапка холода альпийского,

Из года в год, в жару и лето,

На лбу высоком человечества

Войны холодные ладони.

А ты, глубокое и сытое,

Забременевшее лазурью,

Как чешуя, многоочитое,

И альфа и омега бури, —

Тебе – чужое и безбровое —

Из поколенья в поколение

Всегда высокое и новое

Передается удивление.

1923; 1929

«Медуница» в этих стихах – пчела; «…победители / Кладбища лёта обходили…» – речь идет, по всей вероятности, об уничтожении военной авиации поверженной в Первой мировой войне Германии. Надежде на мирное будущее единого человечества сопутствует опасливое отношение к машинам, воплотившим в себе последние достижения технической мысли и в то же время заставляющим вспомнить о доисторических летающих ящерах. «Крыла и смерти уравнение» в руках людей, которые «хуже зверя», способно причинить зло в масштабах, не сравнимых с разрушениями войн прошлого. Небо «беременно будущим», но в том, что плод этой беременности будет благотворен, нет полной уверенности.

Будущее, казалось, рождается в небесах. Именно эта связь и закреплена Мандельштамом в стихе «А небо будущим беременно…». И здесь мы находим очередное подтверждение верности того подхода к творчеству поэта, который был предложен Б.А. Успенским в его работе «Анатомия метафоры у Мандельштама». Успенский указал на очень характерный для Мандельштама способ создания метафоры путем «подстановки» в определенную и узнаваемую словесную конструкцию слова в метафорическом значении вместо слова в обычном значении; при этом первичное, «замененное» слово сохраняет в известной мере свое смысловое «теневое» присутствие в поэтическом тексте и нередко может быть опознано.

«…Очень часто, – пишет Б. Успенский, – здесь [132] мы можем не только определить значение слова в переносном значении, но и восстановить то слово, которое стоит за данным употреблением и которое задает, таким образом, контекст. Иначе говоря, слово в переносном значении (в метафорическом употреблении) может заменить у Мандельштама вполне конкретное слово (которое отвечает прямому употреблению); оба слова – реально употребленное и то, которое стоит за ним, – создают новый образ. Оба слова при этом обычно обнаруживают какое-то сходство – как правило, они изоритмичны и фонетически схожи». «Эти семантические поля – исходное (первичное) и окказиональное (вторичное) – могут, вообще говоря, объединяться воедино, и тогда значение слова расширяется, включая в себя значение того слова, вместо которого оно выступает (и которое тем самым подспудно, парадигматически присутствует в тексте)» [133] .

Соответственно, чтобы понять мандельштамовскую метафору не только в ее очевидном значении, ее, так сказать, верхнем слое, но и почувствовать подспудную игру смыслов, следует во многих случаях найти и иметь в виду то исходное слово (или выражение), которое подверглось устранению (или, может быть, изменению) в процессе создания авторского поэтического образа. «…Мы должны, констатировав необычное, переносное употребление того или иного слова, подобрать то слово, которое отвечало бы прямому употреблению и при этом было бы фонетически созвучным и, по возможности, изоритмичным» [134] .

В отношении стиха «А небо будущим беременно…» мы можем утверждать вполне определенно, что исходным словом, замененным в мандельштамовской метафоре на «небо», было слово «время». Интересно, что в данном случае «небо» заменило слово не в прямом значении, а в метафорическом же. «Время беременно будущим» – старая метафора. Так говорили (по крайней мере писали) уже в пушкинскую эпоху. Мандельштам заменил «время» на изоритмичное и фонетически не совсем чуждое «небо», и произошло, если так будет позволено выразиться, оживление или остранение метафоры.

Мандельштам вообще очень эффективно пользуется приемом, одну из возможностей которого описал Б. Успенский, и достигает цели, экономично используя словесный материал. За одним словом нередко проглядывает другое, в звуковом отношении подобное. Так, забегая вперед, скажем, что в сатире на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933) стих «Тараканьи смеются глазища…» неотвратимо и гарантированно вызывает в сознании читателя непроизнесенное «усища»: одним выстрелом поэт убивает двух зайцев.

XX век, век технического новаторства, массовых армий и спаянных единой жесткой идеологией коллективов может раздавить отдельного, затерявшегося в толпе человека. Это было ясно Мандельштаму.

«Бывают эпохи, – пишет Мандельштам, – которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.

Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.

Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.

Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить. <…>

Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» («Гуманизм и современность»).

Значимость отдельного человека в новую эпоху явно понизилась. Мандельштам рассматривает это явление с разных точек зрения. Происходящие общественные изменения не могут, в частности, не сказаться в литературе. На это воздействие обращено внимание Мандельштама в статье «Конец романа» (1922). Европейский роман, занявший господствующее положение среди литературных жанров в XIX веке, представляет собой, в сущности, гимн отдельной личности и утверждение ее значимости. Но век XX несомненно понижает ценность человека и, следовательно, по мысли Мандельштама, уменьшает интерес к нему, обеспечивший расцвет романа.

«Вплоть до последних дней роман был центральной насущной необходимостью и организованной формой европейского искусства. “Манон Леско”, “Вертер”, “Анна Каренина”, “Давид Копперфилд”, “Rouge et Noir” [135] Стендаля, “Шагреневая кожа”, “Мадам Бовари” – были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. <…>

Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности в истории падают, и вместе с ними падают влияние и сила романа, для которого общепризнанная роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы».

Мандельштам пишет о том, что грядущее может стать «катастрофической гибелью биографии», и предполагает, что на первый план в литературе могут снова выйти эпос и нечто подобное житиям святых.

«Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. <…>

Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам, к “Слову о полку Игореве”, к летописи, к агиографии, к “Четьи Минеи”».

Отметим, что это написано до сталинского и гитлеровского «больших стилей», грандиозных парадов и развернутого культа вождей и героев.

Как уже было упомянуто выше, в 1923 году, 30 января, в Театре Революции (см. «Список адресов») состоялась премьера спектакля по пьесе немецкого писателя Эрнста Толлера «Человек-масса». В статье 1922 года, посвященной произведению Толлера, которое он перевел, Мандельштам, указывая на достоинства и недостатки пьесы, видит ее смысловой центр в противоречии между принципом гуманизма и новой коллективистской моралью, для которой насилие над отдельной личностью оправдано ради достижения высокой цели, общего блага и т. п.

«В основу драматургической интриги “Masse-Mensch’a” взято совершенно реальное и правдоподобное положение: дама из хорошей буржуазной семьи, жена бюрократа, прокурора или видного адвоката, ушла в рабочее движение и готовится взять на свои плечи всю ответственность за беспощадные действия масс как руководительница и вдохновительница. Но в последнюю минуту решимость ее покидает, гуманистические предрассудки (все, что угодно, только не насилие) берут верх, и она сходит на нет. Ее никто не хочет слушать, настоящий беспощадный вождь отводит ее в сторону, она не годится в вожди… <…>

Он [136] с необычайной силой столкнул два начала: лучшее, что есть у старого мира, – гуманизм и преодолевший гуманизм ради действия новый коллективистический императив. Недаром слово “действие”, Tat, звучит у него как оргáн и покрывает весь шум голосов. В уста героини, погибающей от раздвоенности, он вложил самые сильные, самые огненные слова, какие мог произнести старый мир в защиту гуманизма. Трагедия женщины – трагедия самого Толлера. Он переборол и переболел в себе гуманизм во имя действия – вот почему так ценен его коллективистический порыв. Пьеса Эрнста Толлера “Masse-Mensch” – один из самых благородных памятников германского революционного духа» («Революционер в театре»).

Несмотря на слова о необходимости преодоления гуманизма ради действия, ведущего к общему благу, сам Мандельштам отнюдь не разрешил обозначенное противоречие и не «преодолел гуманизм», несмотря на периодически возникавший соблазн согласиться с господствующими идеологическими постулатами и пойти со всеми в ногу.

Как воспринимал Мандельштам происходившее в стране? С осторожной надеждой. Прошлое прошло, гражданская война закончилась, и Мандельштаму хотелось поладить с новым временем. Как в 1918-м в «Сумерках свободы» он сказал: «Ну что ж, попробуем…» – так теперь он повторяет с такой же неуверенной интонацией:

Ну что же, если нам не выковать другого,

Давайте с веком вековать.

«Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924

Но себя поэт ощущал связанным во многом с миром ушедшим. Он и сам был – и сознавал себя – одним их тех «потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк», о которых писал в статье «Девятнадцатый век».

Он чувствовал, что его жизнь, его век расколоты, раздроблены: старый мир ушел, а между старым и возникавшим новым, в который ему хотелось поверить и в котором он был намерен занять свое место, – роковой разлом:

Век

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,

Донести хребет должна,

И невидимым играет

Позвоночником волна.

Словно нежный хрящ ребенка

Век младенческий земли.

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

Это век волну колышет

Человеческой тоской,

И в траве гадюка дышит

Мерой века золотой.

И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век!

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб,

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.

1922

Залечить перелом, срастить два века, восстановить нарушенную связь – к этому призван художник («флейтою связать» – здесь несомненно перефразируется «флейта-позвоночник» Маяковского, а на более глубоком уровне присутствует отсылка к словам Гамлета о том, что «время вышло из сустава» и требуется его вправить: “The time is out of joint: O cursed spite, / That ever I was born to set it right!”). Отметим, что к этому же образу – позвоночника – обращается Мандельштам, когда пишет о произошедшем преодолении разрыва между старой и новой поэзией: выше приводились слова из статьи «Буря и натиск», где Мандельштам назвал это преодоление «сращением позвоночника двух поэтических систем». Тут, в «Веке», звучит и никогда не покидавшая Мандельштама тема жертвы поэта: «склеить» две эпохи придется, как сказано, «своею кровью». Поэт не хотел быть «захребетником» в новом мире, но некоторые черты становящегося общества его не могли радовать. Эпоха вызывала определенные сомнения в ее творческой новизне (несмотря на всю «футуристическую» яркость) и нравственной полноценности. Вопрос о том, не скрывается ли за революционной маской – как бы ни относиться к революции – парадоксальный возврат назад, к допетровским временам, к ориентации на Восток, не раз поднимается в стихах и прозе Мандельштама. Большевистская Россия ушла из европейской семьи народов, и перенос столицы в Москву был не просто переездом правительства; в этом акте нельзя было не различить и символический знак. Положение усугублялось тем, что новая Московия была нехристианской, более того – антихристианской (говоря шире – отказалась от всего «авраамического», иудейско-христианского наследства). Произошел радикальный поворот, который можно было воспринять как поворот к Востоку. Живя в Москве, Мандельштам осознает это. Неслучайно, отталкиваясь, очевидно, от названия «Китай-город», он сравнивает Москву с Пекином:

«Москва – Пекин: здесь торжество материка, дух Срединного царства, здесь тяжелые канаты железнодорожных путей сплелись в тугой узел, здесь материк Евразии празднует свои вечные именины.

Кому не скучно в Срединном царстве, тот – желанный гость в Москве. Кому запах моря, кому запах мира» («Литературная Москва»).

О том, что сравнение с Пекином неслучайно, говорит его повторение в очерке «Сухаревка», где подчеркнута тема одичания:

«Сухаревка не сразу начинается. Подступы к ней широки и плавны, и постепенно втягивает буйный торг в свою свирепую воронку. Шершавеет мостовая, буграми и ухабами вскипает улица. <…>

Сухаревский рынок. 1920-е

Дикое зрелище – базар посредине города: здесь могут разорвать человека за украденный пирог и будут швыряться им, как резиновой куклой, – до кровавой пены; здесь люди – тесто, а дрожжи – вещи, и хочешь не хочешь, а будут тебя месить чьи-то загребистые руки. <…>

Недаром базары загоняют и отгораживают, как чумное место. Если дать волю базару, он перекинется в город и город обрастет шерстью… <…>

Такие базары, как Сухаревка, возможны лишь на материке – на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю». (Н. Мандельштам вспоминала, что не прошел в печать более острый вариант: «которую топчут, как мать» – конечно, от выражения «земля-мать».)

В написанном позднее «Путешествии в Армению», в главе со значимым названием «Москва» описание комнат соседей по замоскворецкой квартире (Мандельштамы жили в Замоскворечье дважды – см. «Список адресов») опять же неслучайно вызывает в сознании восточные молельни-кумирни – отмечается подобный китайскому «культ предков»; китайская тема подспудно вводится также через сравнение вечерних красок московского неба с цветом чая:

«Внутри их комнаты были убраны, как кустарные магазины, различными символами родства, долголетия и домашней верности. Преобладали белые слоны большой и малой величины, художественно исполненные собаки и раковины. Им не был чужд и культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. Казалось, эти люди с славянски-пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. <…>

Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая, приводил мне на память красную пыль Араратской долины.

Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде».

Маленькая древняя христианская Армения, в которой Мандельштам побывал в 1930 году, противопоставлена здесь «китайской» Москве.

К концу 1920-х годов этот мотив выразится в устойчивом определении Москвы: «буддийская». К этому эпитету мы еще вернемся. В данном же месте книги отметим также «китайские» детали в «Четвертой прозе» (1929–1930), имеющие отношение к Дому Герцена:

«В Доме Герцена один молочный вегетарианец – филолог с головенкой китайца – этакий ходя – хао-хао, шанго-шанго, когда рубят головы, из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой – лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, – сторожит в специальном музее веревку удавленника – Сережи Есенина.

А я говорю – к китайцам Благого, в Шанхай его к китаёзам! Там ему место!»

Д.Д. Благой – филолог, пушкинист. «С 1926 занимался организацией литературного музея в Доме Герцена, где был отдел памяти С. Есенина», – сообщает в своем комментарии А.А. Морозов [137] . Раздражительный выпад против Д. Благого, возможно, объясняется, помимо прочего, тем, что комната во флигеле Дома Герцена, о которой Мандельштам хлопотал для В. Хлебникова, досталась Благому. «Хао» – «хорошо» по-китайски. «Шанго» (искаженное китайское «шэнь хао», «очень хорошо») попало в русский язык во время русско-японской войны 1904–1905 годов, в дни мандельштамовской юности.

При этом в извращенном мире, который Мандельштам нарисовал в «Четвертой прозе», поэт и сам сознает себя совершенно чуждым окружающему – кем-то вроде китайца: «Я китаец – никто меня не понимает».

К «Четвертой прозе» мы еще обратимся ниже.

А в первой половине 1920-х Мандельштам пишет о том, как костенеет и набирает силу новый строй, усваивая особенности и черты старой российской государственности.

1 января 1924

Кто время целовал в измученное темя —

С сыновней нежностью потом

Он будет вспоминать, как спать ложилось время

В сугроб пшеничный за окном.

Кто веку поднимал болезненные веки —

Два сонных яблока больших, —

Он слышит вечно шум, когда взревели реки

Времен обманных и глухих.

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,

Еще немного – оборвут

Простую песенку о глиняных обидах

И губы оловом зальют.

О, глиняная жизнь! О, умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймет тебя,

В ком беспомóщная улыбка человека,

Который потерял себя.

Какая боль – искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И, с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,

И некуда бежать от века-властелина…

Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога,

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

По переулочкам, скворешням и застрехам,

Недалеко, собравшись как-нибудь,

Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,

Все силюсь полость застегнуть.

Мелькает улица, другая,

И яблоком хрустит саней морозный звук,

Не поддается петелька тугая,

Все время валится из рук.

Каким железным, скобяным товаром

Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,

То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром

Из чайных розовых, как серебром плотвы.

Москва – опять Москва. Я говорю ей: «Здравствуй!

Не обессудь, теперь уж не беда,

По старине я уважаю братство

Мороза крепкого и щучьего суда».

Пылает на снегу аптечная малина,

И где-то щелкнул ундервуд;

Спина извозчика и снег на пол-аршина:

Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.

Зима-красавица, и в звездах небо козье

Рассыпалось и молоком горит,

И конским волосом о мерзлые полозья

Вся полость трется и звенит.

А переулочки коптили керосинкой,

Глотали снег, малину, лед,

Все шелушится им советской сонатинкой,

Двадцатый вспоминая год.

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?

Какую выдумаешь ложь?

То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —

И щучью косточку найдешь;

И известковый слой в крови больного сына

Растает, и блаженный брызнет смех…

Но пишущих машин простая сонатина —

Лишь тень сонат могучих тех.

1924

Стихотворение создавалось в Киеве – там Осип и Надежда Мандельштам были в гостях у родителей Надежды Яковлевны. Но работа над стихами была, видимо, продолжена, когда Мандельштамы вернулись в Москву в середине января 1924 года, – продолжена после смерти В.И. Ленина (Ленин скончался 21 января). Новогодние стихи говорят о выборе и рубеже. В конце 1923 года приближался не только новый год, но и день рождения поэта – он родился 3 января (по новому стилю – 15-го) 1891 года: позднее в «Стихах о неизвестном солдате» Мандельштам написал: «Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году…» 3 (15) января 1924-го Мандельштаму исполнялось тридцать три года – возраст знаковый. Герой стихотворения совершенно один, никаких других лиц мы не видим, другие люди представлены только «спиной извозчика». Мир в стихотворении «рыбий», то есть немой: неслучайно помянуты и «рыбий мех», и «мерзлая рыба», и «серебро плотвы», не говоря уже о «щучьем суде» и «щучьей косточке». Лишен голоса и герой, потерявший слово. Стихи перекликаются с лермонтовским «Выхожу один я на дорогу…»: саму начальную строку стихотворения Лермонтова Мандельштам зарифмовал – «Мне хочется бежать от моего порога…»; во встающей в сознании героя блестящей от соли «мощеной дороге» отозвалась строка «Сквозь туман кремнистый путь блестит»; лермонтовские небеса, где «торжественно и чудно» и «звезда с звездою говорит», отзываются и опять же рифмуются с мандельштамовским пассажем: «в звездах небо козье / Рассыпалось и молоком горит». Небо названо «козьим» потому, что звезды в ночном небе напоминают освещенные луной камни «кремнистого пути» у Лермонтова – Млечный Путь подобен земному горному кавказскому каменистому пути; горные тропы – козьи тропы («1 января 1924» перекликается с написанным ранее, в 1923 году, стихотворением «Грифельная ода», в котором представлен горный пейзаж, каменные кручи получают название «крутые козьи города» и обозначенные детали лермонтовского подтекста приводят за собой к читателю лермонтовский вопрос, подспудно звучащий в стихах Мандельштама – и в «Грифельной оде», и в «1 января 1924»: «Что же мне так больно и так трудно?»).

В стихотворении «1 января 1924» три смысловых центра – герой, век и Москва. Век, время, закончившееся в 1917 году, все еще умирает. Это был век еще «глиняный» – определение вызывает в сознании ремесло, тепло человеческих рук, податливость глины и непрочность глиняных сосудов. Автор данной книги согласен с С.Г. Стратановским: «Старый, уходящий век для поэта в первую очередь век гуманный. Выражено это через метафору глины… По преданию, первый человек Адам был сотворен из глины, и “глиняность” века говорит о его соизмеримости с человеком» [138] . Больной век потерял жизненную силу, его ценности и установки под сомнением. Стареющий сын умирающего века, герой стихотворения, болен, как и породивший его век. «Простая песенка» (отсылка к Полю Верлену), моцартианская поэтическая музыка в новом времени неуместна, ее оборвут. Ночная советская Москва в противоположность старому глиняному веку гремит железом, она сурова и морозна. «Крепкий» мороз у Мандельштама связан с представлением о русской государственности. Эта символика идет, несомненно, от Тютчева, который в стихотворении «14 декабря 1825» о крахе декабристов и их участи говорит: «О, жертвы мысли безрассудной, / Вы уповали, может быть, / Что хватит вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить! / Едва, дымясь, она сверкнула / На вековой громаде льдов, / Зима железная дохнула – / И не осталось и следов» [139] – и также от Константина Леонтьева с его воспеванием жесткой власти и известным советом «подморозить» Россию. «Аптечная малина» – в витринах аптек выставляли стеклянные шары с малиновой водой; красный отсвет шара ложится на снег кровавым пятном (кровь на снегу, как в стихах Тютчева). Революция прошла, «могучие сонаты» отзвучали (ср. с характеристикой Герцена в «Шуме времени», «чья бурная политическая мысль всегда будет звучать, как бетховенская соната»). Остался только отзвук великих мелодий – сонатина пишущих машинок. Волна схлынула, вернулась бюрократия с ундервудами, устанавливается жесткая, как принято в Московии, власть и «щучий суд». Крепкий мороз и щучий суд в «братстве» – они связаны между собой прочно и никуда не делись. Образ хищной щуки имеет в русской литературе богатую традицию, и «щучий суд» приводит на память, как неоднократно отмечалось, и басню Крылова «Щука», и сказку «Карась-идеалист» Салтыкова-Щедрина (на это указывал, например, Е.Г. Эткинд), и повесть XVII века о Ерше Ершовиче, где среди судей находим «Щуку-трепетуху». Возвести «щучий суд» к какой-то одной из литературных щук, видимо, невозможно, хотя ближайшим источником послужило, по мнению О. Ронена, стихотворение Владимира Нарбута «Щука» (1921). В стихотворении Нарбута, правда, назван щучий «разбойничий, прямой покрой», но ни о каком щучьем суде не говорится – напротив, героиня стихотворения сама попала в уху. Однако в последней строке у Нарбута поминается «несносный суд шемяк».

С. Стратановский полагает, что «щучий суд» – это «переозвученное выражение “стучкин суд”» (от фамилии первого наркома советской юстиции Петра Стучки). Если это так, то выражение «стучкин суд» все же могло добавить лишь новый злободневный оттенок к уже имевшемуся представлению о щучьем правосудии, оно явно с таким представлением соотносится.

Москва спит, «как деревянный ларь». Предположение Стратановского, что здесь имеются в виду запертые на ночь рынки Сухаревки и Охотного ряда, не лишено оснований. Но кроме того, что «деревенскость» и, соответственно, деревянность Москвы 1920-х годов были очевидны, в сравнении, видимо, отразилась и смерть Ленина. Москва спит, как гроб. Смерть Ленина знаменует конец эпохи революционного хмеля. Поэт писал о прощании с Лениным в очерке «Прибой у гроба» (1924):

«Необычна Москва в эти ночи. Морозный хруст шагов по завьюженным улицам. Тысячи шагов. Идут кучками: терпеливые пешеходы с Замоскворечья, с Плющихи, с Таганки… <…>

Двери аптек распахиваются: малиновая аптека пышет паром, там яблоку негде упасть – отогреваются…

Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в девятнадцатом, и в двадцатом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…

Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?»

Осип и Надежда Мандельштам прошли в бесконечной очереди прощавшихся с Лениным. В своих мемуарах Надежда Яковлевна вспоминает слова Мандельштама: он сказал ей, что люди пришли жаловаться Ленину на большевиков [140] . Крепли щучий суд и новая бюрократия. Но «совесть», прямо названная в «1 января 1924», не позволяет бежать. Соль («И словно сыплют соль мощеною дорогой, / Белеет совесть предо мной»), как указал уже О. Ронен в своей классической работе о данном стихотворении, – древний символ верности клятве или завету [141] .

Не раз отмечалось, что в этом месте стихотворения речь идет о нереализованной возможности эмиграции (О. Ронен и др.). Предки поэта жили в местечке Жагоры (Ковенская губерния; Ковно – современный Каунас), и посол независимой Литвы, поэт Юргис Балтрушайтис мог посодействовать Мандельштаму в получении литовского гражданства. Но Мандельштам отвергает эмигрантский шанс. Это решение было продиктовано рядом причин. Мандельштаму казалось предательством по отношению к погибшим и замученным социалистам и революционерам прошлого, в первую очередь разночинцам-народникам, с которыми он всегда чувствовал свое родство, подвергать сомнению доброкачественность «нового мира»: «Ужели я предам позорному злословью – / Вновь пахнет яблоком мороз – / Присягу чудную четвертому сословью / И клятвы крупные до слез?» Присяга четвертому сословью – присяга пролетариату и всем трудящимся. Ведь эти дни звали и приближали народники и марксисты, социалисты всех направлений; ведь сам поэт в юности был эсеровским пропагандистом в рабочем кружке. «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести», – пишет Мандельштам в «Шуме времени». Уехать теперь, когда наступило ожидаемое, было для Мандельштама неприемлемым выбором. Другая важнейшая причина, связанная с первой: в советской России происходили невиданные события, совершались самые важные в мире перемены, здесь звучала трагическая и величественная музыка истории, и Мандельштам не мог оставить страну в такую эпоху. С. Стратановский сформулировал эту позицию очень точно, заметив, что поэт ищет не где лучше, а где глубже. Для Мандельштама была характерна (не только в этот период) установка на героически-жертвенное приятие жизни, и решение остаться было избрано с полным сознанием вероятных нелегких последствий. Подобно Анне Ахматовой, написавшей:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух. —

«Когда в тоске самоубийства…» [142]

Мандельштам сам выбрал свою судьбу. Конечно, играла свою роль и связь с русским языком, непредставимость выхода из стихии живой и бурно обновляющейся речи в иноязычное (а в случае эмигрантского русского языка – как минимум разреженное и обедненное) языковое пространство.

Пытаться вжиться в новый век, найти в нем свое место и передать то, что можно передать людям нового времени, значит собирать «ночные травы» культуры, целебные и влекущие, для «племени чужого» (здесь, конечно, слышится пушкинское «Здравствуй, племя младое, незнакомое!»). И кто знает, все еще может повернуться к лучшему. Залогом служит то, что мороз пахнет и снег хрустит «яблоком». Трижды помянутое в стихотворении яблоко вводит не только тему молодости и свежести нового мира, но говорит о витальности, крепости, живучести и жизненных силах России вообще («Снег пахнет яблоком, как встарь»).

Не раз отмечалось, что этот мотив может быть соотнесен со строкой Хлебникова: «Русь, ты вся поцелуй на морозе! / Синеют ночные дорози. <…> / И ночь блестит умно и чёрно» (пейзаж и у Хлебникова ночной) [143] . Наконец, значение «щучьей косточки», о которой говорится в финале стихотворения, выяснил О. Ронен – это, по народным поверьям, оберег, талисман, способный отвести зло, уберечь от напасти. Детали пишущей машинки, ее внутренность, напоминают рыбий костяк, и это определяет зрительную сторону образа.

Но надежда на гуманизацию жизни, утверждавшейся после Октября 1917 года и Гражданской войны, не могла быть уверенной. Мандельштам видел и не мог не видеть того, что объективно происходило, как видели это и его современники. Михаил Булгаков в своем тайном дневнике «Под пятой» писал в том же 1924 году, когда создано «1 января 1924»: «Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть» [144] . В новом обществе резко понизилась цена человеческой жизни. Наступило время «оптовых смертей», как напишет Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате» в следующем десятилетии. По сравнению с тем, что будет, время 1920-х было относительно «вегетарианское» (пользуясь выражением Ахматовой), но это только в сравнении с ужасом 1930-х годов. Слово «расстрел» уже перестало обозначать нечто почти невозможное, смертная казнь стала одним из достаточно распространенных явлений жизни. Но поэт не мог привыкнуть к этому, как привыкли многие. Уже говорилось о столкновении Мандельштама с Блюмкиным в 1918 году. Подобным образом поэт поступил и через десять лет, когда узнал, что арестованы несколько банковских работников и им угрожает расстрел. Мандельштам сделал все, чтобы приговор был отменен, обращался к тем, кто, по его мнению, имел влияние и мог спасти людей, – в частности, к своему всегдашнему покровителю Н.И. Бухарину, которому послал только что вышедшую книгу «Стихотворения» с надписью, гласившей, по словам Н. Мандельштам, что «в этой книге каждая строка говорит против того, что вы собираетесь сделать…». «Приговор отменили», – пишет Надежда Яковлевна [145] . Это будет в 1928 году, а в период жизни в левом флигеле Дома Герцена Мандельштам должен был хлопотать об освобождении арестованного брата Евгения. (Осип Эмильевич был старшим из трех братьев Мандельштамов. Он родился в 1891 году. В следующем, 1892-м, появился на свет брат Александр, а в 1898-м – Евгений.) Это был уже третий арест младшего брата. Арестовали его без всяких оснований. Может ли быть, что арест имел какое-то отношение к тому, что Евгений Мандельштам, юнкер Михайловского артиллерийского училища, оказался на дежурстве в Зимнем дворце 25 октября 1917 года, в день свержения Временного правительства (никакого сопротивления большевикам юнкера-михайловцы не оказали)? Это представляется маловероятным. Так или иначе, брата забрали, и Мандельштам обращался к Н. Бухарину за содействием. Он виделся с ним в гостинице «Метрополь» (Втором Доме Советов). Бухарин жил в этой гостинице в номере 229. В письме к отцу, Э.В. Мандельштаму, написанном ранней весной 1923 года, поэт сообщает:

«Дорогой папочка!

Сегодня к вам едет на 2–3 дня Шура [146] . Мне ехать сейчас бессмысленно, потому что я должен ждать ответа Бухарина. Я у него был вчера. Он был очень внимателен и сегодня говорит по телефону с Зиновьевым о Жене. <…>

Если можно, достаньте из Комячейки института заявление, характеризующее Женю. Отзыв о его поведении и настроении за последний год . (Очень важно!) Я передам его Бухарину, и это облегчит его действия».

Новое государство уже весьма внимательно следило не только за поведением, но и за «настроением» своих граждан. Евгений был арестован в Петрограде. Его перевезли, в числе других арестованных, в Москву. Сначала он сидел во внутренней тюрьме ГПУ на Лубянке. «Камеры мало чем отличались от камер на Гороховой [147] , – пишет в своих воспоминаниях Е.Э. Мандельштам. – Без дневного света, вентиляции, с полной изоляцией от внешнего мира, никаких прогулок. <…> Кто бы мог подумать, что через десять лет здесь окажется Осип. <…> Потом, по-прежнему без предъявления обвинения и без допроса, меня переместили в старую, заслуженную тюрьму Бутырки. <…> Осип и его жена делали все возможное, чтобы добиться моего освобождения. В пироге, посланном мне братом, я нашел крохотную записочку, успокаивающую меня. В ней было сказано, что через несколько дней мы с Осипом и Надеждой Яковлевной увидимся. <…> Через дней пять меня, как говорят на тюремном жаргоне, “со всеми вещами” вызвали из камеры, опять отвезли во внутреннюю тюрьму, где я сразу попал к следователю, который вернул мне документы и освободил. Мандельштамы встретили меня с большой душевностью и старались сделать все, что могло быть мне приятно». «Приехав, я от брата узнал, каких усилий стоила ему борьба за мое освобождение».

Причину своего ареста Е. Мандельштам объясняет так: «Стало известно, что я подвергался большой опасности. Сталин, после процесса с.-р., решил такой же процесс провести с ЦК и активом меньшевиков. Было дано указание по имеющимся спискам арестовать по всей стране тех, кто числился в меньшевиках, отобрать из их числа наиболее активных и отправить в Москву, где велась подготовка к процессу». Е. Мандельштам указывает, что никогда меньшевиком не был. «Тем, что я вернулся домой… я всецело обязан брату», – пишет Е. Мандельштам [148] . Он сообщает, что по каким-то причинам тогда процесс против меньшевиков проведен не был, но тем не менее его товарищи по заключению отправились в ссылку или лагерь.

Надежда Яковлевна упоминает в мемуарах, что в связи с делом брата Мандельштам вторично, после эпизода с Блюмкиным, побывал на Лубянке у Дзержинского. Вообще здание на Лубянской площади отбрасывало отчетливую тень на жизнь страны. Все ходили в этой тени и знали это, но старались как бы не замечать. Страх стал привычным, он мог быть больше или меньше, но никогда не исчезал. Позднее Мандельштам скажет просто и прямо, не педалируя: «Давнишнего страха струя…» («Квартира тиха, как бумага…», 1933).

А в первой половине 1920-х еще можно было уговаривать самого себя и надеяться:

Спина извозчика и снег на пол-аршина:

Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.

«1 января 1924»

Тяжелое впечатление произвело на Мандельштама и изъятие во время голода в Поволжье церковных ценностей в храме неподалеку от Дома Герцена. Н. Мандельштам вспоминала: «Где-то в Богословском переулке – недалеко от нашего дома – стояла церквушка». Имеется в виду, очевидно, церковь Иоанна Богослова, которая и сейчас хорошо видна с Тверского бульвара рядом с Драматическим театром им. Пушкина.

Надежда Мандельштам описывает «изъятие» так: «Священник, пожилой, встрепанный, весь дрожал, и по лицу у него катились крупные слезы, когда сдирали ризы и грохали иконы прямо на пол. Проводившие изъятие вели шумную антирелигиозную пропаганду под плач старух и улюлюканье толпы, развлекающейся невиданным зрелищем». Насилие и ложь, проявившиеся в этом эпизоде, неприятно поразили Мандельштама. Вернувшись домой, в писательский флигель, «он сказал, что дело не в ценностях. <…> Он сказал, что церковь действительно помогла бы голодающим, но предложение Тихона отклонили, а теперь вопят, что церковники не жалеют голодающих и прячут свои сокровища. Одним ударом убивали двух зайцев: загребали золото и порочили церковников» [149] . Директивы Ленина о проведении кампании по изъятию ценностей церкви (о которых поэт, естественно, тогда не знал) полностью подтверждают те выводы, которые сделал Мандельштам из увиденного.

Все менее нравилась ему и та атмосфера, которая постепенно устанавливалась в самом Доме Герцена. Силу в литературной жизни набирали «пролетарские писатели», члены Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП) и соответствующей московской ассоциации (МАПП). Представительства ВАПП И МАПП разместились в 1920-е годы в главном доме бывшей усадьбы, там же делался журнал объединения – «На посту» (позднее – «На литературном посту»). «Пролетарские» писатели подвергали нападкам фактически все, что выходило в литературе за рамки узких представлений о «классовости» и «партийности». Андрей Белый, Маяковский, Есенин, Пильняк, Бабель, Пришвин, Булгаков, Клюев, Ахматова, Шолохов и другие объявлялись или «буржуазными», или «дворянствующими», или «мужиковствующими», или «эстетами» и т. п. Шел процесс формирования командной системы в литературе.

На протяжении 1920-х годов дом, носивший имя писателя-философа, борца за свободу слова и создателя Вольной русской типографии, превращался в один из департаментов тоталитарного режима, где тон все более задавали чиновники от литературы и лояльные литераторы. Крутились при Доме Герцена и сомнительные окололитературные типы. Неслучайно именно этот дом изобразил М. Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» как «Грибоедов», или дом Массолита. Борис Сергеевич Кузин, московский друг Мандельштама, характеризует Дом Герцена так: «Там все кишело всякой писательской шушерой и провокаторами» [150] . Да и сам Мандельштам упомянул однажды «типаж московского пройдохи из кабачка в Доме Герцена» (рецензия на фильм «Кукла с миллионами», 1929).

В конце 1920-х годов Мандельштаму пришлось немало общаться с литературными чиновниками в связи со своей работой над переводом «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера и обрушившимся на него обвинением в плагиате (об этой чрезвычайно значимой для поэта истории – в следующей главе). Отвращение, негодование и ярость, вызванные в его душе этим общением, отразились в «Четвертой прозе», написанной зимой 1929–1930 годов. В это время Мандельштамы уже давно не жили при Доме Герцена: они оставили комнату в левом флигеле еще в августе 1923 года – у Мандельштама произошел конфликт со Свирским, писателем-комендантом, и поэт отказался от комнаты. Мотивируя свой выход из Всероссийского Союза писателей и отказ от жилья, Мандельштам жалуется на беспорядок и шум и заявляет (в письме в правление Всероссийского союза писателей от 23 августа 1923 года):

«Превосходное помещение левого флигеля общежития на Тв<ерском> б<ульваре>, с хорошими комнатами и коридорной системой, благодаря небрежности Правленья, почти пропадает как рабочий дом писателя. Хозяйственная комиссия, не имея, очевидно, представленья о дисциплине культурного общежитья, соблюдаемой в любой приличной частной квартире, снисходительно предлагает людям два года подряд “ютиться” там, где они могли бы жить и работать. <…>

В теченье всей зимы по всему дому расхаживало с песнями и музыкой, свистом и гоготаньем до десяти, приблизительно, не имеющих ни малейшего отношенья к литературе молодых людей, считающих себя в гостях у сына Свирского и относящихся к общежитию как к своему клубу.

Далее, благодаря небрежности Свирского, который не сумел найти дворника, согласного смотреть за домом, двор Дома имени Герцена по вечерам и ночам является филиальным отделеньем Тверского бульвара. <…>

Означенные порядки в доме русских писателей, который должен и может быть не проходным двором, а рабочим домом, где каждая комната – писательский кабинет, не согласованы ни с именем Герцена, ни с обязательствами Союза перед обществом».

Таким образом, мысль о несоответствии порядков в литературной вотчине самому имени Герцена, мимо памятной доски которого, установленной в год пятидесятилетия со дня смерти писателя, Мандельштам проходил ежедневно, – мысль, нашедшая горько-ироническое воплощение в «Четвертой прозе», возникла в сознании Мандельштама уже в первой половине 1920-х годов.

В первой декаде августа 1923 года Мандельштамы уехали в Крым – оттуда поэт и направил письмо в правление Всероссийского союза писателей. Вернувшись в Москву, Мандельштамы жили короткое время у брата Надежды Яковлевны Евгения Яковлевича Хазина в Савельевском переулке, а затем сняли комнату в доме на улице Большая Якиманка (см. «Список адресов»), где провели зиму.

В июле 1924 года Мандельштамы перебрались в Ленинград и с осени находились в основном в Ленинграде и под Ленинградом (но в январе 1924-го, как было упомянуто выше, они были в Москве, где отстояли очередь к Колонному залу во время прощания с Лениным и где, очень вероятно, заканчивалась работа над стихотворением «1 января 1924»). В Москве Мандельштамы снова поселяются на исходе 1928 года – живут с этого времени до конца 1931 года в разных местах, нередко в квартире среднего брата поэта, Александра Эмильевича, «Шуры», в Старосадском переулке. Рассказ об этом месте мандельштамовской Москвы – в следующей главе.

Исторический и городской фон 1929 год

18 января . Принято решение о высылке Троцкого из СССР «за антисоветскую деятельность».

5 февраля . Мороз в Москве: к утру этого дня температура понизилась до -39 градусов.

17 марта . Положение с хлебом и другими продуктами в городах напряженное. В связи с нехваткой хлеба в Москве введены хлебные карточки.

16–23 апреля . Пленум ЦК ВКП(б) осуждает «правый уклон» в партии. Лидеры «правых» Н. Бухарин, А. Рыков и М. Томский подвергнуты критике за оппортунизм.

22 апреля . Опубликован первый номер «Литературной газеты» – органа ФОСП (Федерации объединений советских писателей).

19 мая . На Тверском бульваре открыт традиционный ежегодный книжный базар.

11–15 июня . 2-й Всесоюзный съезд безбожников в Москве. Союз безбожников получил новое название – Союз воинствующих безбожников.

27 июня . Политбюро ЦК ВКП(б) принимает решение о создании сети исправительно-трудовых лагерей в ведении ОГПУ.

Московская частушка:

Синячище во все тело,

На всем боке ссадина.

На трамвае я висела,

Словно виноградина.

10 июля . Начало конфликта из-за КВЖД (Китайско-Восточная железная дорога). Советские работники КВЖД подвергаются аресту, дорогу берут в свои руки китайские власти. (В ноябре 1929 года Особая Дальневосточная армия освобождает КВЖД. В декабре советский контроль над дорогой был официально восстановлен, т. е. подтвержден статус дороги как совместного предприятия.)

В ночь с 29 на 30 июля снесена Иверская часовня у Красной площади.

3 августа . Введен в действие первый электропоезд. Маршрут первой электрички: Москва – Мытищи.

30 сентября . Согласно статистике, в Москве 110 000 неграмотных и малограмотных.

24–29 октября . Биржевой крах в США. Начало Великой депрессии, вызвавшей массовую безработицу в Америке и Европе и приведшей к росту популярности лево– и правоэкстремистских движений.

7 ноября . В «Правде» – статья Сталина «Год великого перелома».

20–27 декабря . В Москве состоялась 1-я Всесоюзная конференция аграрников-марксистов. Сталин провозглашает на конференции курс на сплошную коллективизацию в деревне.

21 декабря . Чествование 50-летия Сталина. По всей стране проходят юбилейные торжества.

1930 год

21 января . Взорваны собор и стены Симонова монастыря.

30 января . Моссовет запретил церковный колокольный звон.

6 февраля . ВЦСПС (Всесоюзный центральный совет профессиональных союзов) рассматривает проект реформы календаря, который предполагал начало летосчисления с 7 ноября 1917 года.

15 февраля . Митрополит Сергий Страгородский заявляет в интервью, что гонений на религию в СССР «никогда не было и нет».

2 марта . «Правда» публикует статью Сталина «Головокружение от успехов».

13 марта . Объявлено о конце безработицы в Москве.

18 марта . Переход на непрерывную производственную неделю (пятидневку). 360 дней года разбивались на пятидневки. Оставшиеся пять дней года объявлялись праздничными: 22 апреля (день рождения Ленина), 1–2 мая (майские праздники), 7–8 ноября (годовщина Октябрьской революции). После каждых четырех рабочих дней в пятидневке следовал выходной. При этом все работники распределялись по пяти группам, и за каждой группой закреплялся определенный день отдыха на все пятидневки года. В Москве постепенный переход на пятидневку начался еще в августе – сентябре 1929 года. 1 декабря 1931 года с пятидневки перешли на шестидневку. Устанавливались общие для всех выходные 6-го, 12-го, 18-го, 24-го и 30-го числа каждого месяца. Тридцать первые дни в январе, марте, мае, июле, августе, октябре и декабре оплачивались дополнительно. В феврале последний выходной выпадал на последний день месяца или переносился на 1 марта. Рабочий день длился семь часов. Возврат к семидневной рабочей неделе (шесть рабочих дней и выходной воскресенье) состоялся лишь в конце июня 1940 года.

14 апреля . Самоубийство В. Маяковского.

Конец мая . Прекратил существование рынок в Охотном ряду.

10 июня . Принято решение о строительстве Беломорско-Балтийского канала. К строительству планируется привлечь 120 000 заключенных ОГПУ.

Июль . Моссовет устанавливает порядок снабжения продуктами: «Сахар будет отпускаться по купонам 18 и 29, чай по купонам 19, макароны по купону 20, манная крупа для детей по купону 20 детского талона, разные крупы для взрослых по купону 21».

Июль . Дело «Трудовой крестьянской партии». Среди обвиняемых, объявленных руководителями контрреволюционной партии, – видные экономисты Н. Кондратьев и А. Чаянов, критически относившиеся к политике коллективизации.

1 октября . Взорван Чудов монастырь в Кремле.

10 ноября . Открыт третий, построенный из камня Мавзолей В. Ленина (архитектор А. Щусев). Предыдущие два были деревянными.

25 ноября – 7 декабря . Процесс по делу «Промышленной партии» («специалистов-вредителей») в Колонном зале Дома Союзов.

21 декабря . ЦК И ЦКК ВКП(б) принимают решение о создании закрытых распределителей, где смогут получать продовольственные и другие товары руководящие кадры и особо ценные специалисты.

1931 год

13 января . Вводится Всесоюзная карточная система: Наркомат снабжения СССР принимает постановление «О введении единой системы снабжения трудящихся по заборным книжкам в 1931 году».

1–9 марта . Процесс по делу так называемого «Союзного бюро ЦК РСДРП (меньшевиков)».

28 апреля . Открытие Турксиба (Туркестано-Сибирской железной дороги).

1 июня . На экраны вышел первый звуковой художественный фильм «Путевка в жизнь» (режиссер Н. Экк).

21 июля . На Белорусско-Балтийском вокзале московские писатели встречают прибывшего в столицу Бернарда Шоу. 26 июля в Колонном зале торжественно празднуется его 75-летие.

21 сентября . С этого дня светофоры на столбах начинают менять на подвесные.

1 октября . Автомобильный завод в Москве (бывший АМО) получает имя Сталина и менуется с этого времени «ЗиС». В этот же день входит в строй Харьковский тракторный завод.

9 октября . На московских улицах появились новые коричневые такси американского производства.

11 ноября . ЦК ВКП(б) принимает постановление «О Колыме», определившее использование труда заключенных на золотых приисках.

5 декабря . Взрыв храма Христа Спасителя.

У «брата Шуры». Старосадский переулок, д. 10, кв. 3. Конец 1920-х – 1931

Недалеко от Варварской (потом – Ногина, теперь – Славянская) площади, на углу улицы Забелина (в мандельштамовское время – Большой Ивановский переулок) и Старосадского переулка, стоит примечательное здание. Оно достаточно поместительно, выстроено «покоем». Такие солидные доходные дома появились в Москве во множестве во второй половине XIX – начале ХХ века. Здесь, в доме 10 по Старосадскому переулку, поселился Александр Эмильевич Мандельштам, средний из братьев Мандельштамов, вскоре после того как в 1927 году женился на художнице Элеоноре Гурвич. Тут, у «брата Шуры», многократно бывал, жил и работал Осип Мандельштам. Старосадский переулок, дом 10, – одно из важнейших мест мандельштамовской Москвы. В квартире «Шуры» написаны прекрасные стихи, шла работа и над прозой.

Дом находится в одном из живописных, сохранивших очарование московской старины мест города. Старосадский – это название советского времени; ранее переулок именовался Космодамианским (в просторечии Козьмодемьянским) по расположенной вблизи Маросейки церкви Космы и Дамиана. Напротив дома – церковь Святого Владимира в Старых Садех (XVI–XVII вв.), совсем рядом и Ивановский монастырь. Церковь в конце 1920-х – начале 1930-х годов выглядела запущенной и сиротливой, о судьбе монастыря речь еще будет. Купол главного храма монастыря, вариация купола собора Санта-Мария дель Фьоре во Флоренции (архитектор М.Д. Быковский, 1879 год), мог напомнить Мандельштаму о всегда любимой Италии: еще одна «Флоренция в Москве».

Дом 10 имеет некороткую историю. По данным архива московского Музея архитектуры, еще в начале XIX века здесь было владение кн. М.А. Шаховской. Начиная с 1839 года усадьба принадлежала разным купцам. В 1879-м официальной хозяйкой участка стала жена купца первой гильдии Акулина Васильевна Красногорова. При ней в 1880–1881 годах были выстроены, в своей основе, корпуса ныне существующего здания. Но застройка была ниже современной: к началу XX века, когда хозяином участка был купец Иван Никифорович Блинов (Блиновым это угловое владение принадлежало до 1911 года), на данном месте находились двухэтажные каменные корпуса. В 1900 году, при Блинове, начинается перестройка владения, появляется третий этаж. Со временем дом приобретает современный вид (верхний этаж возведен в 1933 году). Непосредственно перед революцией 1917 года здание принадлежало Михаилу (Менделю) Даниловичу Броуде [151] .

Дом находится неподалеку от московской хоральной синагоги, и это обстоятельство сыграло определенную роль в его истории. Из воспоминаний Раисы Леоновны Сегал: «Мандельштама я видела всего один раз, в 1931 году. Мы жили тогда по адресу Москва, Старосадский переулок, 10, квартира 3. Это была коммунальная квартира; очень большая; до революции наш дом принадлежал какому-то богатому еврею. Часть квартир он сдавал внаем, а наша была его собственной, поэтому она отличалась от остальных: там были итальянские цветные окна, широченный коридор, две кухни (в одной стирали, в другой готовили), и было девять комнат, в которых жило девять семей. На кухне гудело шестнадцать примусов» [152] .

Р.Л. Сегал (родилась в 1920 году) жила в квартире 3 с 1924 по 1932 годы, но и потом постоянно бывала там. В устной беседе Раиса Леоновна назвала запомнившихся ей жильцов квартиры. Сама Раиса Леоновна была дочерью Леона Исааковича Гольдмана, видного бундовца и меньшевика (партийная кличка Аким). Один из лидеров меньшевиков Либер (Михаил Гольдман) – его родной брат (расстрелян в 1937-м). Отец Раисы Леоновны был арестован в 1938-м и расстрелян в 1939-м. Жила в коммуналке семья Цирловых, молодая семья. Иосиф Павлович Цирлов был арестован во второй половине 1930-х годов, а семью выслали. Вспоминает Раиса Сегал семью Рабкиных. Глава семьи работал в еврейской газете (на идише) «Дер Эмес» («Правда»). Проживали в квартире сестры Змеёвы (одна из них была художницей), братья Беккерманы (о них ниже). Две большие комнаты занимали «коммунисты», как сказала Раиса Леоновна, Айзенштадты. На противоположной стороне, через коридор, – три семьи: братья Гольдберги (один из них был душевнобольным, он много говорил по телефону, уверяя, что разговаривал с Луначарским; братья переехали в другую квартиру в этом же доме); семья Толокновых (муж, видимо, работал в «органах»; его жена, Вера Павловна, была, по словам Р. Сегал, милая женщина и известная портниха; у них была дочь Инна); третью комнату по этой стороне занимала Сарра Хащеватская с сыном Марком – разведенная жена известного еврейского поэта Моисея Хащеватского (поэт погиб на фронте в 1943 году).

План квартиры 3 (Старосадский переулок, 10). По рисунку А.А. Мандельштама

Состав жильцов и планировка квартиры со временем менялись. (Согласно плану, нарисованному племянником поэта, сыном А.Э. Мандельштама Александром Александровичем Мандельштамом, который родился в 1931 году, в квартире проживало десять семей [153] . Ряд имен на его плане совпадают с названными Р. Сегал, но появились и новые жильцы.)

Мандельштам, бывавший и живший у брата, не знал, вероятно, что во время Первой мировой войны в соседней квартире помещалась организация, координировавшая помощь евреям – беженцам и выселенным из западных губерний: «Адрес московского Еврейского общества помощи жертвам войны – Маросейка, Космодамианский пер., 10, кв. 4 (ныне Старосадский)…» [154] (По другим данным – согласно исследованию Д. Опарина, – Еврейское общество жертвам войны располагалось в квартире 22.)

Вообще дом был колоритный. В полуподвале, как помнится Р. Сегал, проживали «огромные» еврейские семьи; в одной из них было десять девочек, и мать семейства говорила, что не остановится, пока не родит мальчика. Кормились эти люди какими-то ремеслами. Раисе Леоновне запомнилось, что они сушили в садике при доме черные шнурки для ботинок.

В этом же подъезде («мандельштамовском») жил кантор (чтец и певчий – тот, кто ведет богослужение) соседней хоральной синагоги; фамилия его, по словам Р. Сегал, была Меламед. Он выехал с семьей в Чехословакию.

Двор дома в Старосадском переулке

Если Мандельштам шел со Старосадского переулка, то входил во двор (таким он был и тогда – пустым, без деревьев), проходил одноэтажное строение у дома слева, дворницкую (по воспоминаниям А.А. Мандельштама, дворник там в годы его сознательного детства уже не жил, а у Р. Сегал остались в памяти дворник «Финоген» и русская печь в его жилище – на Пасху в ней пекли куличи), и открывал дверь ближнего к Старосадскому переулку подъезда в левом крыле здания. (Чтобы избежать путаницы: левое крыло – если стоять в Старосадском переулке лицом к дому.) По просторной подъездной лестнице – сохранилась лепнина и лестничные решетки под поручнями – поэт поднимался к нужной ему квартире 3 во втором этаже дома (если не считать полуподвального). Входил в длинный коридор коммуналки, направо и налево от которого располагались комнаты. Одна из дверей налево вела в комнату брата.

«И вот однажды вечером к дяде Шуре пришел гость, – продолжает Р. Сегал. – Он был, как мне тогда показалось, маленького роста (во всяком случае, меньше дяди Шуры), в нелепом пиджаке и со смешными, оттопыренными ушами. Все порывался с кем-нибудь заговорить. Помню его с папиросой в руках, стоящим в нашем огромном коридоре, куда вечно выходили курить соседи, звонил телефон и играли дети.

Кто-то мне шепнул:

– Это поэт, Осип Мандельштам» [155] .

Александр Эмильевич с женой занимали узкую пеналообразную комнату (17 кв. м, одно окно). Окно это выходит на противоположную по отношению к Старосадскому переулку сторону. За домом 10 имеется проход, отделенный от здания оградой и идущий от улицы Забелина параллельно Старосадскому переулку. Если обойти дом и посмотреть на него с тыльной стороны, с этого прохода, можно видеть окна бывшей коммунальной квартиры 3. Надо смотреть на окна третьего (считая и самый нижний) этажа ближней к улице Забелина, выступающей части здания. Окна обращены к упомянутому проходу. От левого угла этой ближней к улице Забелина части дома четвертое окно направо принадлежало комнате А.Э. Мандельштама (левый угол – по отношению к стоящему лицом к этой части здания; слепое окно при подсчете учитывается). Соседнее же окно левее (то есть третье, считая направо от левого угла этой части здания, если смотреть на дом сзади) относилось к другой комнате, в ней жил сосед А.Э. Мандельштама – Беккерман. Его мы еще вспомним.

В те годы, когда Осип и Надежда Мандельштам бывали у «брата Шуры» в Старосадском переулке – конец 1920-х – 1930-е годы, – Александр Эмильевич был служащим в области книгоиздательства: библиограф и распространитель КОГИЗа (Книжное объединение государственных издательств), «мелкий служащий Госиздата», по словам Н.Я. Мандельштам [156] . «Высокий, болезненно худой человек со спокойным и милым характером», – таким запомнился А.Э. Мандельштам Раисе Сегал [157] . Его жена, Элеонора Самойловна Гурвич, была художницей. По словам Раисы Леоновны, жена «Шуры» была очень красива. Она училась у В. Фаворского в Высших художественно-технических мастерских (ВХУТЕМАС). Выполняла в основном оформительские работы по договорам с различными организациями. В сущности, это была работа от случая к случаю.

По этой лестнице Мандельштам поднимался к брату Александру

Таким образом, материальное положение «брата Шуры», как называл его Мандельштам, было весьма скромным. Нередко приходилось брать в долг. О небольших доходах свидетельствовала и обстановка комнаты, в которой Александр Эмильевич с Элеонорой Самойловной жили. Как вспоминал Александр Александрович Мандельштам, мебель была вся «приблудная», доставшаяся по случаю. Мебель не покупали. В комнате стояла кровать у одной стены, диван у другой, имелись фанерный шкаф, обеденный стол и большое кресло. В случае приезда из Ленинграда отца, Эмилия Вениаминовича, комнату перегораживали, и он проживал как бы «в своем углу».

Однако, несмотря на скромные доходы, Александр Эмильевич и Элеонора Самойловна периодически в тридцатые годы нанимали домработницу (чей труд тогда был достаточно дешев – в период проведения коллективизации и после ее завершения из деревни в города бежали десятки тысяч людей; домработницы нередко работали просто «за харчи»). Жили домработницы в этой же комнате, вместе с хозяевами.

Александр Александрович Мандельштам, родившийся в ноябре 1931 года, запомнил, что, когда приходили Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, становилось шумно, нередко появлялось пиво. Надежда Яковлевна была, по его словам, «внешне неинтересная», «морщинистая», как казалось маленькому Шурику, насмешливая, саркастичная. Она хорошо относилась к племяннику мужа, называла его Шуриком и учила английскому языку; Осип Эмильевич говорил о сыне брата: «наследник». Запомнилось также, что Мандельштам много говорил по телефону.

Н. Мандельштам (cлева), О. Мандельштам, Э. Гурвич. Снимок уличного фотографа

Декабрем 1928 года датировано первое упоминание квартиры брата Александра в летописи жизни и творчества Мандельштама в его четырехтомном собрании сочинений. (адрес в этом издании – д. 3, кв. 10 – по ошибке указан неверно) [158] . Возможно, Мандельштамы начали бывать у Александра Эмильевича несколько ранее. Элеонора Самойловна вспоминала: «До моего замужества встречи с Осипом были эпизодическими. В 1927 году, увидев его в одном из московских издательств, я сказала, что вышла замуж за Александра. “Я очень рад, очень рад”, – сказал Ося и обеими руками сжал мне руку. Мы с Александром поселились в Старосадском переулке, и Осип с Надей, когда наезжали в Москву, жили у нас. Теснились мы все четверо в одной комнате большой коммунальной квартиры. Ося был очень нервозен, непрерывно курил, кричал “чаю! чаю!”, занимал подолгу общий телефон, вызывая протесты соседей. Звонил в Союз писателей, В. Ставскому, требовал. Часто к нему заходили гости, бывала Ахматова, Эмма Герштейн» [159] .

Фраза о звонках в Союз писателей относится, очевидно, уже к последнему периоду жизни поэта: В.П. Ставский стал генеральным секретарем Союза писателей СССР в 1936 году, после смерти Горького. Мандельштам, вернувшийся в мае 1937-го из воронежской ссылки, пытался как-то восстановить свое положение и получить работу в качестве переводчика – запомнившиеся мемуаристке телефонные разговоры могли, думается, иметь отношение к этим обстоятельствам.

Конец 1920-х – начало 1930-х годов – период, когда жизнь поэта наиболее тесно связана с домом в Старосадском переулке; это было для Мандельштама драматическое и переломное время.

В 1928 году вышло первое собрание стихотворений Мандельштама – книга «Стихотворения». В этом же году были напечатаны повесть «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии». Эти публикации были очень важны для поэта. Однако в книгу стихов вошли произведения уже не новые; начиная с середины 1920-х годов Мандельштам стихов практически не писал. (В 1924–1926 годах, правда, вышли четыре мандельштамовских сборника стихотворений для детей: «Примус», «Два трамвая», «Кухня» и «Шары».) Поэтическая немота длилась годами. Дело усугублялось тем, что в литературной среде было достаточно распространено мнение, что Мандельштам – поэт «бывший», кончившийся, не созвучный советской эпохе, исписавшийся буржуазный эстет, которому уже нечего сказать. Сложившееся положение не могло не тревожить Мандельштама. Вдобавок в 1928–1929 годах поэт оказался втянутым в конфликт, который вызвал у него сильнейшее огорчение и негодование. В 1928 году издательство «Земля и фабрика» (ЗИФ) выпустило в свет перевод романа Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель». По оплошности издательства автором перевода был назван О. Мандельштам. Это было неверно; на самом деле Мандельштам лишь творчески переработал сделанные ранее переводы В.Н. Карякина и А.Г. Горнфельда. Такая практика в то время была в порядке вещей, в ней не было ничего незаконного, и издательство заказало Мандельштаму произвести «обработку», как это называлось, выполненных ранее переводов. Однако понятия «обработчик» и «переводчик», естественно, не могли не различаться. Как только роман вышел в свет и Мандельштам узнал о произошедшей по вине издательства оплошности, он немедленно сам уведомил об этом А.Г. Горнфельда, старого известного литератора, критика и переводчика, некогда сотрудника В.Г. Короленко, причем выразил полную готовность предоставить ему часть гонорара.

Уличный указатель издательства «Земля и фабрика». Ул. Варварка, 1920-е

Мандельштам признавал невольную вину в случившемся. Умысла не было, но был недосмотр. Однако Горнфельд не счел объяснения убедительными. 28 ноября 1928 года в ленинградской «Красной вечерней газете» появилось письмо Горнфельда, в котором он фактически обвинил Мандельштама в плагиате. Горнфельд убедительно указал на ряд дефектов в работе Мандельштама над книгой, но сравнение произошедшего с кражей чужого пальто, которое он позволил себе, характеризуя данный инцидент, было несправедливым и не могло не оскорбить поэта. Мандельштам был публично обвинен в воровстве, которого не совершал. 12 декабря 1928 года в газете «Вечерняя Москва» Мандельштам ответил своим письмом на письмо Горнфельда. Поэт отверг обвинение в плагиате, но «признал нелепую, досадную оплошность (свою и издательства)».

Однако на этом инцидент не был исчерпан. Журналист Д.И. Заславский в своих фельетонах выставил Мандельштама лицемерным плагиатором и литературным дельцом. Дело длилось достаточно долго. В. Карякин обратился с иском к Мандельштаму в Московский губернский суд (дело Карякин проиграл, в иске было отказано). Конфликт разбирался комиссией ФОСП (Федерация объединений советских писателей), еще в январе – феврале 1930 года рассмотрение дела продолжалось. У Мандельштама, с его повышенной возбудимостью, ранимостью и обостренным чувством чести, конфликт вызывал крайнее раздражение и возмущение. (Надо учитывать и то обстоятельство, что поэт в этот период зарабатывал на жизнь в основном переводами, и скандал, в который он был вовлечен, никак не способствовал работе на этом поприще.) Несмотря на то что о его поддержке заявил целый ряд видных писателей разных направлений (в том числе Вс. Иванов, Б. Пильняк, Б. Пастернак, А. Фадеев, Л. Авербах, Ю. Олеша, М. Зощенко и Л. Леонов), Мандельштам не мог отделаться от ощущения, что его вываляли в грязи. Участие в заседаниях конфликтной комиссии, общение с литературными начальниками было для него тягостным. Стали спрашивать попутно (уже в начале 1930-го) и о том, не работал ли он во время Гражданской войны в белых газетах, не имел ли отношений с белой разведкой. В декабре 1929 года писательская комиссия ФОСПа приняла половинчатое решение: с одной стороны, были признаны неуместными нападки Заславского, но, с другой, и Мандельштам признавался морально ответственным в истории с публикацией «Тиля Уленшпигеля». Мандельштам хотел недвусмысленной реабилитации и восстановления честного имени, публичного оправдания; добиться этого в полной мере ему не удалось. (Наиболее подробный и аргументированный анализ «дела о плагиате» содержится в книге О.А. Лекманова «Осип Мандельштам: жизнь поэта» [160] .)

Слова из письма жене (от 13 марта 1930 года) дают представление о том, насколько остро и безысходно поэт воспринимал свое положение: «Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть – и не могу, все хочу грязь отмыть – и нельзя». Мандельштам заявил о своем отказе от членства в ФОСП; в «Открытом письме советским писателям» (начало 1930; черновое) он обвиняет: ФОСП «запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя». «Мне стыдно, – продолжает Мандельштам, – что я, как нищий, месяцами умолял вас о расследовании. Если это общественность, я бегу от нее, как от чумы. Вы умеете не слышать, вы умеете не отвечать на прямые вопросы, вы умеете отводить заявления. Если собрать все, что я вам писал за эти месяцы, то получится настоящая книга – убийственная, позорная для нас всех. В историю советской литературы вы вписали главу, которая пахнет трупным разложением.

Я ухожу из Федерации советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы».

Вышесказанное нельзя не принимать во внимание, говоря о том периоде в жизни поэта, когда судьба связала его с домом в Старосадском переулке. Разбирательство в связи с переводом «Тиля» имело чрезвычайно важные последствия: дело поставило Мандельштама в конфликтные отношения с теми, кто олицетворял для него власть в литературной среде. Он почувствовал себя в роли маргинала, странного субъекта, на которого с недоброжелательным недоумением смотрит «литературная общественность». «Дело о “Тиле”», вроде бы чисто литературное, послужило катализатором давно зревшего у Мандельштама неприятия как определенных особенностей советской жизни (например, растущей бюрократизации и смертной казни), так и некоторых, по крайней мере, положений официальной идеологии, обосновывавших государственную практику. А.К. Гладков подчеркивает, что дело о переводе «Тиля» привело в действие тот взрывчатый материал, который копился в душе поэта и был готов взорваться – нужен был лишь повод. «Невозможно правильно понять “Четвертую прозу” Мандельштама, объясняя ее биографическими фактами, связанными с обработкой перевода “Тиля Уленшпигеля” и фельетоном Заславского. Реакция настолько громче события, ее вызвавшего, что тут все кажется преувеличенным, раздутым, слишком обостренным, чересчур чувствительным. У кого из литераторов не случалось подобного: в плагиате обвиняли и Тургенева, и Толстого. Но если соотнести накал и пафос обобщений “Четвертой прозы” со всей дальнейшей судьбой поэта, то она не покажется ни чрезмерной, ни преувеличенной…» [161] Мандельштам осознавал все явственнее, что ему уготована судьба отщепенца, одиночки, который отказывается идти в ногу с теми, кто присвоил себе право называться «писателями». Эту судьбу он принял. Его произведения, написанные в это время (в том числе в Старосадском переулке), многообразно, прямо либо опосредованно, связаны с «делом о “Тиле”».

В этот период в доме на Старосадском побывал литератор Павел Лукницкий, чья дневниковая запись хорошо передает состояние и положение поэта:

«18.06.1929. Москва…В 10 часов вечера я у О.Э. и Н.Я. Мандельштам, в квартире брата О.Э., около Маросейки. О.Э. – в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле слова. Он живет отдельно от Н.Я. в общежитии ЦЕКУБУ (общежитие Центральной комиссии по улучшению быта ученых; см. «Список адресов». – Л.В.), денег не платит, за ним долг растет, не сегодня завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме своей истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все уже заключенные договоры с издательствами. <…>

Ушел вместе с О.Э. около часу ночи. Вместе ехали в трамвае до Николо-Песковского. Он в отчаянье говорил, что его после часа ночи не пустят в общежитие… О.Э. произвел на меня тягостнейшее впечатление» [162] .

Зимой 1929–1930 годов Мандельштам пишет яростную «Четвертую прозу». Противостояние имело свою положительную сторону: оно мобилизовало душевные силы поэта, утвердило его в своей правоте. В этом сочинении Дом Герцена, который мы покинули в предыдущей главе и к которому еще вернемся, входит в прозу Мандельштама. «Четвертая проза» – четвертая после книг «Шум времени», «Феодосия» и «Египетская марка».

Это вещь предельно откровенная, высказанная «с последней прямотой». Строки, посвященные в ней Дому Герцена, исполнены того же негодования и презрения к официально одобряемой литературе, что и «массолитовские» эпизоды «Мастера и Маргариты». Только у Булгакова больше иронии, Мандельштам же пишет о Доме Герцена с неприкрытой яростью, заставляющей вспомнить древнееврейских пророков-обличителей (автор, несомненно, сам сознавал эту стилистическую особенность своей вещи – неслучайно он пишет в «Четвертой прозе» о «почетном звании иудея», которым он гордится, и уподобляет свою «стариковскую палку» еврейскому посоху): «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена…» «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся крев, стала – все-терпимость…»

В «Четвертой прозе» Мандельштам называет советскую землю «кровавой», на Красной площади ему мерещится Вий; поэт говорит о духе насилия, который культивируется в стране и в котором воспитывается молодежь (это место произведения связано с работой поэта в редакции газеты «Московский комсомолец» в 1929–1930 годах – см. «Список адресов»); характеризует стих Есенина «Не расстреливал несчастных по темницам» как «символ веры, подлинный канон настоящего писателя – смертельного врага литературы». На смену революционному пафосу пришли казенщина и страх с соответствующей словесностью. Поэт не хочет иметь ничего общего с литературой, которая запродана «рябому черту на три поколения вперед», с писательством, которое «помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными». «Рябой черт» здесь – очевидно, Сталин.

«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами, – пишет Мандельштам. – Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза пробегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа [163] – навстречу плевриту, смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона сребреников и счета печатных листов».

Осип Мандельштам. Конец 1920-х

(Попутно заметим: почему Мандельштам пишет «по бульварным кольцам» – во множественном числе? И в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» 1931 года: «В черной оспе блаженствуют кольца бульваров…» Ведь бульварное кольцо в Москве одно. Представляется, что множественное число может идти от трамвайных путей, шедших с внутренней и внешней сторон бульварного кольца, – тем более что, по воспоминаниям московских старожилов, в частности краеведа Ю. Федосюка, на вагонах линии «А» были указатели «Бульварная» – имелась в виду линия. Причем нередко добавлялось «пр.» и «лев.» – «бульварная правая» или «бульварная левая». «А пр. Бульварная» некоторые «остроумцы» расшифровывали так: «Аннушка – проститутка бульварная». Колец, таким образом, получалось как бы два. Эта деталь городской жизни подтверждается московской открыткой, выпущенной ИЗОГИЗом в начале 1930-х годов, где мы отчетливо можем видеть на трамвае, сфотографированном у Камерного театра на Тверском бульваре, указатель стороны кольца рядом с большой буквой «А» [164] . Но, возможно, дело проще: ведь до тридцатых, до расширения, и Садовое кольцо действительно было садовым, перед многими домами еще шумели деревья в палисадниках, и Мандельштам, говоря о бульварных московских кольцах, мог иметь в виду оба столичных зеленых пояса.)

Не к кому обратиться – разве только к Герцену, которого Мандельштам называет хозяином дома (это не так, Герцен никогда не был хозяином усадьбы, ею владел брат отца Герцена, А.А. Яковлев, а затем его сын): «Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться… Кажется, в вашем доме… Вы, как хозяин, в некотором роде отвечаете…

Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась неприятность…

Александр Иваныч! Барин! Как же быть?

Совершенно не к кому обратиться…»

«Четвертая проза» знаменовала переход Мандельштама от стремления поладить с эпохой к новому осознанию своей творческой правоты и, как следствие, – к готовности противостоять тем, кто присвоил себе право эпоху олицетворять и от ее имени говорить.

Вход в подъезд, где жил А.Э. Мандельштам

После «Четвертой прозы» и поездки на Кавказ (март – ноябрь 1930 года, Абхазия, Грузия, Армения) Мандельштам снова начал писать стихи, начался его новый творческий подъем. Целый ряд мандельштамовских стихотворений, наполненных тем самым «ворованным воздухом», о котором сказано в «Четвертой прозе», был создан в Старосадском переулке. В середине января 1931 года Мандельштамы возвращаются из Ленинграда, где они некоторое время находились после поездки на Кавказ, в Москву. Своего жилья у них не было; Осип Эмильевич поселяется у брата в Старосадском переулке, а Надежда Яковлевна – у своего брата, Е.Я. Хазина, в доме 6 на Страстном бульваре. Мандельштам привез с юга цикл стихотворений «Армения»; в третьей, мартовской книжке «Нового мира» цикл был напечатан. Начинается поэтическая работа непосредственно в Москве: в начале марта пишется стихотворение «Я скажу тебе с последней…», с его бесшабашной печалью и сарказмом, и создаются строгие, отразившие недобрые предчувствия и готовность к нелегкой судьбе стихи «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…».

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой.

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне – соленой пеной

По губам.

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли,

Все равно.

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино!

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой.

2 марта 1931

Очевидна связь стихотворения с «Пиром во время чумы» Пушкина («Спой, Мери…»). Столь же несомненна перекличка стихотворения с «Серенадой» П. Верлена; «ангел мой» – из «Серенады». Эллинизм, о котором когда-то писал поэт, очеловечение быта, «прививка» эллинского чувства красоты новому миру – все это не состоялось. Если в 1918 году в статье «Государство и ритм» было заявлено: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины», то в стихотворении 1931 года с горечью говорится противоположное. По свидетельству Н. Мандельштам, стихотворение было создано в служебной смотрительской комнате биолога Б.С. Кузина в Зоологическом музее, во время дружеской пирушки: «Написано во время попойки в “Зоомузее”. Если грубо раскрыть: Елена – это “нежные европеянки”, “ангел Мэри” – я. (Пир во время чумы, а чума ощущалась полным ходом…) Сохранились беловики моей рукой. “Шерри-бренди” в смысле “чепуха” – старая шутка, еще из Финляндии, где жил с Каблуковым» [165] .

Старосадский переулок в 1920-е гг. У дома 8

«Нежные европеянки» в комментарии Н. Мандельштам – петербургские красавицы, упомянутые в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931), – об этих стихах речь будет ниже. С.П. Каблуков – секретарь петербургского Религиозно-философского общества, старший друг Мандельштама, с которым девятнадцатилетний поэт познакомился в 1910 году в Финляндии. В первой главе нашей книги цитировалась запись из дневника С. Каблукова об «эротических» стихах Мандельштама. В ряду произведений такого рода Каблуков называет в дневнике обращенное к Марине Цветаевой и завершающее роман с ней «Не веря воскресенья чуду…» (это стихотворение в первой главе было приведено), а также стихи «Я научился вам, блаженные слова…» и «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…», посвященные Саломее Андрониковой, и стихотворение «Камея» («Я потеряла нежную камею…»), адресованное Тинатине Джорджадзе – двум красавицам-аристократкам из круга «европеянок нежных». Относительно выражения «шерри-бренди»: нет оснований не доверять комментарию Н. Мандельштам. Однако не исключено, что актуализация интереса к знакомому выражению могла произойти в связи с прочтением повести Валентина Катаева «Растратчики» (опубликована в 1926 году) или просмотром спектакля по «Растратчикам» (сам В. Катаев утверждал, что поэт подхватил это выражение на премьере спектакля по его произведению [166] ). Повесть вызвала сочувственный интерес у Мандельштама. В статье «Веер герцогини» (1928–1929) он именует произведение Катаева «крупной вещью», хотя оно и не вызывает у него таких увлеченно-эмоциональных оценок, как «Три толстяка» Ю. Олеши («хрустально-прозрачная проза, насквозь пронизанная огнем революции, книга европейского масштаба») и «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова («брызжущий веселой злобой и молодостью… дышащий требовательной любовью к советской стране памфлет»). В катаевской повести, во всяком случае, выражение используется не раз и выступает в первую очередь в качестве обозначения «шикарной жизни», то есть жизни красивой и замечательной (и при этом утраченной), какой она представляется одному из героев книги Филиппу Степановичу: «“А после обеда – не угодно ли кофе… С ликерами… Шерри-бренди… Будьте любезны…” – болтал Филипп Степанович…» (бухгалтер Филипп Степанович зазывает кассира Ванечку к себе домой); «– И оч-чень приятно! – закричал он фаготом. – Прошу вас, господа! Суаре интим. Шерри-бренди… Месье и мадам… Угощаю всех…» (Филипп Степанович в Ленинграде, в «особняке» у жуликов, разыгрывающих высшее общество); «– Шерри-бренди, – произнес он, заплетаясь, – будьте любезны… Мадам…» (Филипп Степанович – Изабелле). Выражение «шерри-бренди» в «Растратчиках» сочетается с мыслью о бесшабашном разгуле, когда человек, пребывая в некоем фантастическом мире, забывает о всякой ответственности и последствиях – «пропади все пропадом, будь что будет!»: «– Что ж это ты, Ванечка, а? Плюнь на все, и пойдем пить сорокаградусную водку. Положись на меня. Шерри-бренди, шато-икем… И в чем, собственно, дело? Жизнь прекрасна! Двенадцать тысяч на текущем счету, вилла в Финляндии… Лионский кредит… Вино и женщины, масса удовольствий…» [167]

В пользу предположения, что «шерри-бренди» из мандельштамовского стихотворения может иметь определенную не внешнюю, а тематическую связь с катаевской повестью, говорит, как нам представляется, то, что в обоих сочинениях доминирует мотив «растраты». Без сомнения, лирический герой Мандельштама понимает красоту и счастье иначе, чем Филипп Степанович. Однако ситуации подобны: все растрачено, и теперь осталось, «ангел Мэри», «пить коктейли» и «дуть вино». Причем «коктейли» в мандельштамовском стихотворении – столь же воображаемые, как и «вилла в Финляндии» в горячечных монологах Филиппа Степановича.

Бывший Ивановский монастырь. Вход в «отделение фабрично-заводской колонии при Госуправлении мест заключения». 1931

Следом за стихами о том, что все лишь «шерри-бренди», появляется стихотворение «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…».

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страху, что будет, и будет – гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно – и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

4 марта 1931

«Бушлатник» – заключенный. Дом 10 по Старосадскому переулку, в котором поэт поселился у брата, соседствует с Ивановским монастырем. В упраздненном монастыре находилась тогда тюрьма: «Экспериментально-пенитенциарное отделение при Госинституте по изучению преступности и преступника», а с 1930-го – и отделение фабрично-трудовой колонии при Государственном управлении мест заключения (по данным историка Л.А. Головковой). Собственно, «исправдом» был размещен в бывшем монастыре уже вскоре после революции. Уходя от «брата Шуры» или возвращаясь домой, Мандельштам многократно должен был проходить мимо этого учреждения. Не отразилось ли это обстоятельство в стихотворении, хотя московская тюрьма и не «острог»? «Тюрьма прочно жила в нашем сознании», – пишет о людях своего поколения Н.Я. Мандельштам [168] .

Окна комнат, где жили А.Г. Беккерман (левое) и А.Э. Мандельштам

Как создавались стихи в Старосадском переулке? На этот вопрос помогают ответить комментарии Н. Мандельштам к стихам 1930–1937 годов. «Первая московская группа стихов состоит из “Волчьего цикла”, нескольких “дразнилок” (“Ангел-Мэри”, “Александр Герцович” и “Я пью за военные астры…”) и стихов о концерте. <…> Стихи эти О.М. писал, живя в Старосадском у своего брата Шуры, в комнате, где находилось четверо – он, Шура с женой Лелей и их крошечный сын Шурик [169] . Ночью он в темноте, боясь к утру забыть стихи, записывал их на крошечных бумажках <…> Утром он приходил ко мне – к моему брату, – и я записывала ночные стихи» [170] . «Волчьим циклом» Н. Мандельштам называет группу стихотворений, центральное место в которой занимает «За гремучую доблесть грядущих веков…» (будет приведено ниже).

Во «Второй книге» Надежды Мандельштам содержатся важные дополнительные подробности.

«Мы вернулись из Армении поздней осенью тридцатого года. <…> Первые полтора года мы мытарили по чужим квартирам, одно время даже порознь. “Волчий цикл” писался, когда Мандельштам жил у своего брата (у Шуры), а я у своего.

В комнате Шуры всегда стоял шум. Узкая и длинная, она соседила с двумя такими же перенаселенными комнатами, где в одной бренчал на рояле Александр Герцович, а в другой хлопотала заботливая еврейская старуха, опекавшая детей, внуков и соседей. Стихи начинались ночью, когда воцарялась “запрещенная тишь”. <…> Боясь, что за ночь он все забудет, как всегда забывались мелькнувшие во сне строчки, Мандельштам записывал их при свете ночника на клочках бумаги. Почти каждое утро он приносил мне кучку карандашных записей» [171] . «Запрещенная тишь» – цитата из стихотворения, написанного в Старосадском переулке в марте 1931 года.

После полуночи сердце ворует

Прямо из рук запрещенную тишь.

Тихо живет – хорошо озорует:

Любишь – не любишь – ни с чем не сравнишь…

Любишь – не любишь, поймешь – не поймаешь…

Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,

Что пополуночи сердце пирует,

Взяв на прикус серебристую мышь?

«Мышь», несомненно, восходит к пушкинскому: «жизни мышья беготня…» и, очень вероятно, к статье М.А. Волошина «Аполлон и мышь». Ночью на какое-то время мышиная беготня жизни прекращалась, и «уворованные» у времени минуты превращались в стихи. Ночные шорохи и шуршание звучат в прошивающих стихотворение «ш» и «ж». Внутренняя нервная дрожь сопровождает творческое возбуждение; но «дрожишь», как скупец, еще и над каждой драгоценной минутой свободной радостной работы (наконец-то никто не мешает). Эта свобода, как всякая свобода, подозрительна, статус поэта сомнителен и маргинален – как у подкидыша. Хорошо сознавая, что в его жизни наступил новый этап, что прошлое, еще в двадцатые годы бывшее не таким уж далеким, навсегда ушло, стало в полной мере прошлым, которое никогда не вернется, Мандельштам пишет – еще в феврале 1931-го, вскоре после переезда из Ленинграда в Москву и в начале «старосадского периода», – стихи, ставшие его прощанием с ушедшим миром, «окончательным расчетом отношений с Петербургом-Ленинградом», по словам М.Л. Гаспарова [172] .

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой

Я не стоял под египетским портиком банка,

И над лимонной Невою под хруст сторублевый

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя!

Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглее,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.

Не потому ль, что я видел на детской картинке

Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,

Я повторяю еще про себя под сурдинку:

Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…

Отрекаясь от старого «державного» Петербурга (однажды в беседе, напомним, говоря об ушедшей в 1917 году России, Мандельштам сказал: «Ничего, ничего я там не оставил»), от его гвардейцев, устриц, тяжелого, буржуазного, «египетского» величия («египетская» тема еще откликнется в 1937-м, в стихотворении о Франсуа Вийоне: «Украшался отборной собачиной / Египтян государственный стыд, / Мертвецов наделял всякой всячиной / И торчит пустячком пирамид»), отрекаясь от «блоковских» цыганок («лимонная Нева» вызывает в памяти: «Я послал тебе черную розу в бокале / Золотого, как небо, Аи»), отрекаясь от города, «знакомого до слез» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», 1930), Мандельштам, в сущности, вопреки всем заявленным отказам, признается Северной столице в любви. Ушел не только имперский город, но и ушло, подобно благородной красавице леди Годиве из стихотворения Альфреда Теннисона, неразрывно связанное с Петербургом тонкое и сложное цветение европейской культуры, ушла изысканная и нежная женская красота, ушло аристократическое благородство. Леди Годива олицетворяет здесь, несомненно, тот петербургский европеизм, к которому так тянулся мальчик Осип Мандельштам из родного дома, из отвергаемого им тогда «хаоса иудейского». Леди Годива – персонаж английской легенды, графиня – просила мужа снизить разорительные налоги, которыми он обложил своих подданных. Граф обещал сделать это только в том случае, если его супруга согласится проехать на коне обнаженной через весь город (Ковентри), то есть поставил заведомо невыполнимое условие. Попросив горожан в назначенный день закрыть ставни и не смотреть на улицу, леди Годива нагой проехала по городу, и графу ничего не оставалось, как исполнить обещание. «Распущенную рыжую гриву» леди Годивы можно видеть на бывшей очень популярной картине художника-прерафаэлита Джона Кольера (1898). Красота петербургских «европеянок нежных», их влекущее очарование не забыты и не могут быть забыты. Попрощавшись с прошлым, надо было определиться в настоящем. 17–28 марта 1931 года Мандельштам пишет центральное стихотворение так называемого «волчьего цикла».

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей —

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей,

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе,

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе, —

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

В будущем обещаны «высокое племя людей» и «гремучая доблесть»; это высокий идеал, но определение «гремучая» имеет некий явно негативный оттенок: не говоря уже о том, что оно входит в сочетания «гремучая смесь» (взрывчатая смесь водорода с кислородом) и «гремучая змея», оно напоминает о погремушке: слишком много шума, слишком широковещательны обещания светлого будущего. Этот шум запечатлен в самом звучании первого стиха, в его ударных и безударных «у» и ударных «о»: У – У (ju) – О – У – О. Как представляется, именно гудящее «у» и родство со словом «погремушка» обусловило выбор слова «гремучую» (а не «гремящую») – очень уж погремушечны рисуемые перспективы. Но тем не менее назад возврата нет, старый мир должен был рухнуть, страшный век-волкодав делает полезное дело – давит волков. Сложность и напряженность ситуации Мандельштама заключалась в том, что он не был «антисоветским» поэтом. Будь он им, ему, в известной мере, было бы проще. Напротив, он хотел найти свое место в новом мире, за который боролись поколения лучших людей России; нельзя предать «присягу чудную четвертому сословью / И клятвы крупные до слез» («1 января 1924»). Век-волкодав ошибается, кидаясь на него (отголосок травли в связи с делом о переводе «Тиля Уленшпигеля»), поэт не волк и новой жизни не враждебен. С другой стороны, невозможно без отвращения и страха видеть «кровавые кости» в колесе современности, видеть насилие и ложь, заставляющие усомниться в доброкачественности нового мира. Отсюда – мотив бегства. Строки «Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе» (курсив мой. – Л.В.) корреспондируют, вероятно, со стихами Эдуарда Багрицкого (где речь идет о суровой необходимости уничтожать врагов революции): «Их нежные кости сосала грязь» («ТВС»,1929) – эта связь уже отмечалась исследователями. Первые два стиха третьего четверостишия в следующем, 1932 году отзовутся в «Стихах о русской поэзии» («И белок кровавый белки / Крутят в страшном колесе») и в одном из вариантов концовки стихотворения «О, как мы любим лицемерить…» («И не глядеть бы на изгибы / Людских страстей, людских забот»).

«Когда он мне прочел “За гремучую доблесть грядущих веков”, – вспоминал поэт Семен Липкин, – я, потрясенный, воскликнул: “Это лучшее стихотворение двадцатого века!” – но Мандельштам, указав на жену, которая обычно сидела в дальнем углу, небрежно произнес: – А в нашей семье это стихотворение называется “Надсоном”» [173] . Действительно, мандельштамовские стихи ритмически близки надсоновскому «Верь, настанет пора и погибнет Ваал…». В отношении Мандельштама к поэту Семену Надсону, кумиру народнически настроенной молодежи 1880–1890-х годов, ирония сочеталась с сочувствием к его гражданской позиции. О.А. Лекманов указывает на связь «За гремучую доблесть грядущих веков…» с одним из стихотворений Поля Верлена и фразой из сказки Киплинга о Маугли («Мы с тобой одной крови – ты и я») [174] . Сибирские детали, по убедительному предположению Д.И. Черашней, восходят, видимо, к «Житию протопопа Аввакума», которое Мандельштам хорошо знал и любил [175] .

Такая смысловая концентрация, такое использование разнообразных подтекстов, делающее содержание произведения многослойным и исключительно насыщенным при жесткой экономии словесного материала, является одной из характернейших черт поэтики Мандельштама. В этом смысле он шел в литературе тем же новаторским путем, по которому двигались, к примеру, Джойс и Томас Элиот. Мандельштам сознавал возможности «упоминательной клавиатуры», как он это называл, и наращивал их, включая такие, как подстановка в узнаваемую словесную конструкцию неожиданного словесного элемента, «сквозь» который «просвечивает» знакомый, или рифмовка, при которой осуществляется звуковая перекличка своей строки со стихом из «цитируемого» произведения, к которому поэт отсылает читателя. Выше приводились такого рода примеры: «А небо будущим беременно…» – в этом выражении просвечивает привычная формула «Время беременно будущим»; «О, солнце, судия, народ» вызывает в памяти лермонтовское «Есть грозный судия: он ждет».

О многочисленных заимствованиях и скрытых цитированиях у больших поэтов хорошо написал В. Ходасевич:

«Таких “краж” у Пушкина великое множество. Но Пушкин все остается Пушкиным и навсегда останется, сколько бы еще заимствований ни было у него обнаружено. Отчего это все? Оттого, разумеется, что Шекспир, Гете, Пушкин и другие, не столь великие, но оригинальные художники знали и знают: их сущность – не в том чужом, что заимствуемо и повторимо, а в том собственном, личном, неотъемлемом и неповторимом, чем отдельные “краденые” места у них связаны, спаяны, преображены и приведены к таинственному единству» [176] .

Отмечены мощной выразительностью и строки из черновых вариантов к этому стихотворению. Например:

Не табачною кровью газета плюет

Не костяшками дева стучит

Человеческий жаркий искривленный рот

Негодует поет говорит —

Концовка стихотворения подбиралась долго: было «И во мне человек не умрет», был и вариант «И неправдой искривлен мой рот» – который выражал, очевидно, сознание «причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее» (М. Гаспаров) [177] . Только позднее, в середине 1930-х годов, в воронежской ссылке, поэт остановился на гордом, по сути, завершении: «И меня только равный убьет». Мелкие укусы литначальников не могли его уничтожить, он оказался им не по зубам. Не по зубам и «веку-волкодаву», зверь не равен человеку: текст дает возможность и для такого прочтения. Мотивы всеобщей лжи, бегства и личной вины развивают написанные также в марте стихи «Ночь на дворе. Барская лжа…» и жуткое стихотворение «Я с дымящей лучиной вхожу…» (4 апреля 1931).

Ночь на дворе. Барская лжа:

После меня хоть потоп.

Что же потом? Хрип горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

Шапку в рукав, шапкой в рукав —

И да хранит тебя Бог!

Мандельштам неоднократно вступал в поэтический диалог с Б. Пастернаком. Литературовед Л.Я. Гинзбург в своих записях отмечала, что «Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты)» [178] . В данном случае реакцию Мандельштама, по свидетельству его вдовы, вызвали строки из любовного стихотворения Пастернака «Красавица, моя вся стать…», в которых Мандельштам усмотрел уход от трагизма, стремление отрешиться от негативных фактов современности и «оправдать» действительность: «А в рифмах умирает рок, / И правдой входит в наш мирок / Миров разноголосица. // И рифма не вторенье строк, / А гардеробный номерок, / Талон на место у колонн / В загробный гул корней и лон. // И в рифмах дышит та любовь, / Что тут с трудом выносится, / Перед которой хмурят бровь / И морщат переносицу. // И рифма не вторенье строк, / Но вход и пропуск за порог, / Чтоб сдать, как плащ за бляшкою, / Болезни тягость тяжкую, / Боязнь огласки и греха / За громкой бляшкою стиха» [179] . Но Пастернак ни о каком уходе от современности не пишет. Его стихи говорят о другом: в поэзии любовь предстает свободной, избавленной от власти рока и быта. Мы входим в театр, сдаем одежду в гардеробе и попадаем в другой, преображенный мир. Подобное преображение происходит с любовью в поэзии. Мнение Н. Мандельштам в данном случае не кажется достаточно убедительным, существенной смысловой связи между этими конкретными стихами Пастернака и Мандельштама не обнаруживается. Ничто, кроме упоминания гардероба, их не связывает. Как вообще мог Мандельштам знать стихотворение «Красавица моя, вся стать…», когда писал «Ночь на дворе…»? Пастернак пишет свои стихи в апреле, а мандельштамовские созданы в марте. Но дело, видимо, несколько сложнее. Не исключено, что «Ночь на дворе…» могло быть непрямым откликом на прозу Пастернака «Охранная грамота» (1930–1931, Пастернак заканчивал работу над книгой в январе 1931 года) – на само ее название. Конечно, это лишь предположительно. Во всяком случае, Мандельштам не желает никаких «охранных грамот». Напротив, он хочет бежать от «бала-маскарада». Мандельштамовская запись о Пастернаке (очевидно, более поздняя, когда стихотворение «Красавица моя, вся стать…» уже было, думается, известно автору восьмистишия о «ночи на дворе») может быть откликом на «театральный» мотив «Красавицы…»: «К кому он обращается? К людям, которые никогда ничего не совершат. Как Тиртей перед боем, – а читатель его – тот послушает и побежит… в концерт…» (записи дневникового характера) [180] . В этой характеристике, во всяком случае, посещение «концертов» во время чумы связывается все же не прямо с Пастернаком, а с его читателями. Городская жизнь, столичный «бал-маскарад», с посещениями театров и, очевидно, другими развлечениями, показана Мандельштамом в его мартовском стихотворении неприязненно и отстраненно. «Горожанин» Мандельштам в данном случае пишет о горожанах с явным недоброжелательством, что может показаться странным, если не принять во внимание тот факт, что стихи написаны в период проведения коллективизации (через два года он напишет о горе, которое принес перелом в деревне, в стихотворении «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…»). С «балом-маскарадом» «во время чумы» поэт не хотел иметь ничего общего, но он не мог не чувствовать и свою вину за происходившее (как «горожанин», как не пострадавший, как имеющий какую-никакую, но крышу над головой, как молчащий о том, что делается). Неправда

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

– Дай-ка я на тебя погляжу —

Ведь лежать мне в сосновом гробу.

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

– Захочу, – говорит, – дам еще…

Ну а я не дышу, сам не рад…

Шасть к порогу – куда там… В плечо

Уцепилась и тащит назад.

Вошь да глушь у нее, тишь да мша,

Полуспаленка, полутюрьма.

– Ничего, хороша, хороша…

Я сам ведь такой же, кума.

4 апреля 1931

О Сталине ходили слухи, что он шестипалый. Коллективизация с ее массовыми жертвами шла полным ходом, проводились и процессы «вредителей». Через два месяца, 6 июня 1931 года, Мандельштам напишет о Москве: «И казнями там имениты дни» (см. ниже). Бежать некуда, бегство иллюзорно. Мотив бегства, настойчиво повторяющийся в стихах Мандельштама этого периода, сопровождается осознанием нереальности, невоплотимости в жизнь этого стремления.

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину Москвы.

Я – трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы поедем с тобою на «А» и на «Б»

Посмотреть, кто скорее умрет,

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает, грозит из угла —

«Ты как хочешь, а я не рискну!» —

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.

Первые две строки этого апрельского стихотворения Мандельштама – спор со своими же стихами 1924 года: «Спина извозчика и снег на пол-аршина: / Чего тебе еще? Не тронут, не убьют» («1 января 1924»). Разница существенна и в том, что там речь шла о поездке на извозчике – в пролетке человек, во всяком случае, отделен от других, в некоторой степени скрыт; в трамвае он не один по определению, превращен в частицу толпы. Спрятаться за спиной Москвы от Москвы не получается. От грозящей Москвы не скрыться «трамвайной вишенке», по каким бы кольцевым маршрутам ни ездить. «Вишенка» – вероятно, от глагола «висеть»: переполненные трамваи нередко были увешаны людьми, как гроздьями (не говоря уже о том, что и внутри люди были притиснуты друг к другу, подобно вишням в банке). Страх и отчаянье находят выражение как в описанном безвыходном круженье по Бульварному и Садовому кольцу, так и в неточных, «расшатанных» рифмах.

Л.Р. Городецкий доказал, что языки, которые Мандельштам слышал в детстве и юности в своей семье – немецкий и идиш, – играли большую роль в творчестве поэта, безусловно присутствовали в его сознании. В данном случае, как показывает Лев Городецкий, «мура» из первого четверостишия несомненно корреспондирует со словом “moyre” или “meyre” («страх, ужас» на идише) и, очень вероятно, со словом “mure” («меланхолия, горечь, печаль» – польский диалект идиша) [181] . Возможна также, по нашему мнению, в данном случае связь и с еще одним словом из идиша – «марохе» или «марухе» [maroxe / maruxe]: «судьба, счастье, доля». Это слово встречается у Мандельштама в стихотворении из цикла «Армения» «Дикая кошка – армянская речь…» («О, лихорадка, о, злая моруха!» – в раннем варианте строки «маруха»), написанном, обратим внимание, в октябре-ноябре 1930 года, т. е. всего за полгода до появления «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Л. Городецкий, конечно, выявляет это слово в своей работе [182] , но не связывает его со стихотворением «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Так выстраивается смысловая и звуковая цепочка в стихах о «курве-Москве»: «МуРы» – “MoyRe” – «уМРет».

Трамвай и пассажиры

Основное значение бранного слова «курва» – потаскуха, шлюха. Не исключено, что на столь резкое именование Москвы поэта могли натолкнуть трамвайные реалии: выше уже говорилось о том, как расшифровывали текст «А пр. Бульварная»; трамвайная линия Садового кольца – «Б» – также вызывала соответствующие ассоциации. Дополнительное важное значение слова «курва» – «предательница» (или «предатель»), человек, выдающий соучастников, подельников. Москве доверять нельзя. Герой стихотворения кружит по московским трамвайным кольцам вокруг страшащей, предательской, пульсирующей (то растет, то съеживается), готовой его поглотить и в то же время влекущей его Москвы-курвы, от которой не скроешься, не убежишь. Эротические ассоциации (влечение-страх) здесь представляются очевидными. Несомненна также связь «курвы» из стихотворения с немецким “Kurve” («кривая, поворот») – эта связь, естественно, также зафиксирована Л. Городецким. Это значение соответствует круговому, криволинейному движению героя. От Москвы не спрячешься, ее не обманешь – «на кривой не объедешь». Представляется, что и этот фразеологизм содержится в подтексте.

Три ударных напряженных «Ы» в первых трех рифмующихся словах – как сильнее может быть выражен сдавленный, задыхающийся голос?

В стихотворении отразилась и мысль о совместном самоубийстве, которое, по свидетельству Н. Мандельштам, нередко представлялось ей в то время в качестве избавления и которое они с Мандельштамом не раз обсуждали (вообще Мандельштам к идее самоубийства относился отрицательно).

Н. Мандельштам дала комментарий к этому стихотворению: «Мы действительно ездили куда-то на “Б” и садились поздно вечером на Смоленской площади среди пьяных и мрачных людей… На “А” ездили к Шуре. В чтении часто “Ты как хочешь, а я не боюсь”» [183] .

На трамвае «А» в самом деле удобно было ехать из центра, от Тверской, к брату Александру: доехать до остановки на Покровском бульваре и спуститься вниз направо к Старосадскому переулку.

В черновой строке к этому стихотворению соединились страх перед Москвой, никогда с первых приездов в 1916 году не покидавший Мандельштама, и – несмотря на это – влечение к городу, который поэт все больше осваивал и чья жизнь переставала быть для него чужой: «Но люблю мою курву-Москву».

Оставалось единственное, что не изменило, что спасает и лечит, – творчество, искусство. В конце марта Мандельштам пишет стихотворение «Жил Александр Герцович…», чье «легкое дыхание» выделяет его среди стихов, исполненных мрачных предчувствий, тоски и страха.

Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

И всласть, с утра до вечера,

Затверженную вхруст,

Одну сонату вечную

Играл он наизусть…

Что, Александр Герцович,

На улице темно?

Брось, Александр Сердцевич,

Чего там! Все равно!

Пускай там итальяночка,

Покуда снег хрустит,

На узеньких на саночках

За Шубертом летит —

Нам с музыкой-голýбою

Не страшно умереть,

Там хоть вороньей шубою

На вешалке висеть…

Все, Александр Герцович,

Заверчено давно,

Брось, Александр Скерцович,

Чего там! Все равно!

27 марта 1931

Дыхание у стихотворения легкое, а сущность трагическая. Веселая песня у отчаяния на краю. Пусть будет что будет.

Прототипом героя стихотворения послужил ближайший сосед Александра Эмильевича по коммунальной квартире Александр Герцевич Беккерман. Известно о нем немного. Конечно, его не могла не запомнить жившая в детстве в квартире № 3 Р.Л. Сегал: «Среди многочисленных жильцов нашей квартиры было два брата, оба – музыканты: Григорий и Саша Беккерманы. Саша был старшим, он не стал профессиональным музыкантом потом, хотя, по-моему, играл лучше младшего. Он стал врачом-гинекологом, работал в платной клинике. <…>

У них была небольшая комната, почти всю ее занимал колоссальный рояль. Я очень любила сидеть на маленькой скамейке и слушать, как Саша играет Шопена, Шуберта, Листа…» [184] .

В справочнике «Вся Москва» на 1929 год имеется упоминание о соседе-музыканте и месте его работы: «Беккерман Ал-др Герц., врач-урол., Старосадский п., д. 10, кв. 3. т. 4–80–76. (Клин. 2-го МГУ)» [185] .

Нам удалось найти некоторые данные, которые расширяют объем знаний об этом человеке.

Как указано в справочнике «Вся Москва» на 1929 год, А. Беккерман работал в клинике 2-го МГУ. Второй Московский государственный университет существовал с 1918 по 1930 год. В 1920-м Александр Беккерман поступил во 2-й МГУ и окончил его в 1926 году «по медицинскому факультету» [186] . С октября 1927-го по 10 апреля 1930 года А.Г. Беккерман был сверхштатным ординатором университетской урологической клиники. К октябрю 1927 года, ко времени поступления в ординатуру, он имел полуторагодовой стаж работы в качестве врача. В апреле 1930-го из 2-го Московского государственного университета был выделен медицинский факультет и преобразован во 2-й Московский государственный медицинский институт. 10 апреля 1930 года, за восемь дней до реорганизации 2-го МГУ, А.Г. Беккерман закончил ординатуру. Но в Москве существовал с 1930 года и 1-й Московский медицинский институт. Именно там, в урологической клинике 1-го ММИ, и работал А.Г. Беккерман во второй половине 1930-х годов, когда его статьи (мы обнаружили три) публиковались в журнале «Урология». Принимал А. Беккерман участие и в работе московского общества урологов. В 1939 году он стал кандидатом медицинских наук.

А 2-й Московский медицинский институт получил в 1946 году имя Сталина; затем, в 1957-м, стал именоваться 2-й Московский государственный медицинский институт им. Н.И. Пирогова. Ныне это Российский национальный исследовательский медицинский университет им. Н.И. Пирогова (РНИМУ). В архиве РНИМУ сохранилась учетная карточка учившегося когда-то сверхштатно в ординатуре 2-го МГУ А.Г. Беккермана (личные карточки сотрудников периода 1929–1948, карточка № 458). Согласно архивным данным, А.Г. Беккерман родился 17 декабря 1903 года. Таким образом, ко времени написания Мандельштамом стихотворения «Жил Александр Герцович» А.Г. Беккерману шел двадцать восьмой год. Поэт был старше врача-музыканта примерно на двенадцать лет.

По свидетельству С.И. Липкина, в стихотворении была еще одна строфа, которую Мандельштам исключил:

Он музыку приперчивал,

Как жаркое харчо.

Ах, Александр Герцович,

Чего же вам еще?

«Между тем, – пишет С. Липкин, – строфа говорит о характерной подробности быта. Музыканты из консерватории направлялись по короткому Газетному переулку до Тверской, в ресторан “Арагви”, помещавшийся тогда не там, где теперь, а в доме, отодвинутом во двор новопостроенного здания, брали одно лишь харчо, на второе блюдо денег им не хватало, но жаркое, острое харчо им наливали щедро, полную тарелку…» [187] Данная строфа не связана с Александром Беккерманом, она имела отношение к его брату-музыканту Григорию. Видимо, это могло быть одной из причин исключения данных строк – хотя, думается, не главной.

Исследователями высказаны различные мнения относительно того, какую именно «сонату вечную» играет герой стихотворения «Жил Александр Герцович…». Д.И. Черашняя и Ю.Л. Толкач предполагают, что в стихах говорится о шубертовской сонате си-бемоль мажор – одной из трех последних сонат композитора (1828). Анн Фэвр-Дюпэгр считает, что у Мандельштама речь идет о последней серии экспромтов Шуберта (опус 142); особенно близок стихотворению, с ее точки зрения, ритм четвертой пьесы данного опуса. По мнению Б.А. Каца, есть основания полагать, что в стихах подразумевается шубертовская песня «Маргарита за прялкой»; кроме того, Б. Кац указывает и на возможную связь стихотворения с еврейской песенкой «Идл мит а фидл» [188] .

Н.Я. Мандельштам упоминает «Жил Александр Герцович…» в ряду стихотворений, которые она называет «дразнилками». Определение надо понимать, видимо, в том смысле, что в этих стихах поэт заявляет: вопреки всем попыткам считать его «кончившимся», вопреки изматывающим разбирательствам и нападкам в связи с «делом о “Тиле”» он не подавлен, не уничтожен и не отказывается от своего пути и убеждений. В стихах об Александре Герцовиче поэт без излишнего пафоса, но твердо и, несмотря на грустные обертоны, весело высказал свое кредо: художник должен делать свое дело, что бы ни происходило. В этом его призвание и радость. В сущности, это одно из программных стихотворений Мандельштама, о серьезности содержания которого свидетельствует, в частности, известная и несомненная перекличка с лермонтовской «Молитвой»: «В минуту жизни трудную, / Теснится ль в сердце грусть, / Одну молитву чудную / Твержу я наизусть…» Дважды повторенное в стихотворении «Жил Александр Герцович…» «Все равно!» имеет другое значение, чем «Все равно» в стихах, обращенных к «ангелу Мэри» («Я скажу тебе с последней…»). Там говорилось, что все потеряно и утратило смысл («все лишь бредни, шерри-бренди…»); здесь речь идет о том, что, несмотря на все неудачи, главное не потеряно: пока живет в сердце «музыка-голýба», остальное – дело второстепенное. Умирать – так с музыкой. Отчество музыканта «Герцевич» или «Герцович» – от имени «Герц», которое напоминает немецкое “Herz” – «сердце», и звучание данной пары слов (Herz – сердце) господствует в фонетической ткани стихотворения: «Герцович», «еврейский», «наверчивал», «вечера», «затверженную», «Сердцевич», «заверчено», «Скерцович».

Смысловая и ритмическая связь стихов об Александре Герцовиче с «Молитвой» Лермонтова не вызывает сомнений. Хочется отметить также возможную связь стихотворения Мандельштама с тютчевским «Так, в жизни есть мгновения…». Давно замечено (С.С. Аверинцевым и другими исследователями), что при анализе интертекстуальных связей у Мандельштама имеет смысл в большей степени ориентироваться на размер, чем на словесные аналогии. (Хотя принимать этот принцип в качестве обязательного во всех случаях догматического правила не стоит.) А «Жил Александр Герцович…» и тютчевское стихотворение не только ритмически близки и не только имеют смысловую связь (ведь и Мандельштам, и Тютчев пишут о самозабвении: первый – в искусстве, второй – в слиянии души с природой); кроме того, у них совпадают в первом четверостишии полностью, а во втором наполовину ударные звуки в рифмующихся словах:

Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

И всласть, с утра до вечера,

Затверженную вхруст,

Одну сонату вечную

Играл он наизусть…

Так, в жизни есть мгновения —

Их трудно передать,

Они самозабвения

Земного благодать.

Шумят верхи древесные

Высоко надо мной,

И птицы лишь небесные

Беседуют со мной [189] .

Для Мандельштама, «ученика» Тютчева и чрезвычайно чуткого и памятливого в звуковом отношении поэта, вряд ли это может быть чисто случайным совпадением. Добавим, что в обоих стихотворениях важная роль принадлежит звукосочетаниям «ер»/«ре» (+ «с»/«ц» у Мандельштама и + «в» у Тютчева), отражающим на фонетическом уровне ключевое значение слова «сердце» в «Александре Герцовиче» и слова «время» в тютчевских стихах.

Мандельштам пишет, что Александр Герцович играл одну сонату «вечную». Это уместно понять и как проникновение вечности во время, как момент вечности в обыденности. Но о том же – у Тютчева: он пишет о мгновениях «самозабвения», ухода из-под власти времени – «мгновения» из первой строки противостоят времени из последней: «О время, погоди!» (мотив, конечно, гетевский, фаустовский).

Еще одну возможную связь «Александра Герцовича» можно предположить – с «Затворницей» («В одной знакомой улице…») Я. Полонского. Как и в случае с тютчевскими стихами, здесь не может быть точных доказательств. И тем не менее позволим себе эту гипотезу. Напомним стихотворение Полонского:

Затворница

В одной знакомой улице —

Я помню старый дом,

С высокой, темной лестницей,

С завешенным окном.

Там огонек, как звездочка,

До полночи светил,

И ветер занавескою

Тихонько шевелил.

Никто не знал, какая там

Затворница жила,

Какая сила тайная

Меня туда влекла,

И что за чудо-девушка

В заветный час ночной

Меня встречала, бледная,

С распущенной косой.

Какие речи детские

Она твердила мне:

О жизни неизведанной,

О дальней стороне.

Как не по-детски пламенно,

Прильнув к устам моим,

Она дрожа шептала мне:

«Послушай, убежим!

Мы будем птицы вольные —

Забудем гордый свет…

Где нет людей прощающих,

Туда возврата нет…»

И тихо слезы капали —

И поцелуй звучал —

И ветер занавескою

Тревожно колыхал [190] .

«Затворница» была весьма известным в XIX – начале ХХ века городским романсом, причем пели его разные социальные группы (народники, каторжане и ссыльные, студенты, просто мещане). В конце 1920-х годов она еще сохраняла популярность – не случайно Маяковский обыграл этот романс в «Клопе», где Присыпкин поет под гитару:

На Луначарской улице

я помню старый дом —

с широкой чудной лестницей,

с изящнейшим окном [191] .

Между тем «Жил Александр Герцович…» явно напоминает городской романс: «Жил…» – балладный зачин (ср.: «Затворница жила» и «Жил-был король когда-то…» и т. п.); «Он Шуберта наверчивал, / Как чистый бриллиант» – лексика уличного романса. Кроме того, в «Затворнице» Полонского девушка «твердила» возлюбленному: «Послушай, убежим!» Очень заманчивая мысль для Мандельштама этой поры. Он пишет «Александра Герцовича» 27 марта 1931 года, и в это же время, с 17 по 28 марта, создается «За гремучую доблесть грядущих веков…», где сказано: «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей…» Другое дело, что бежать некуда и недостойно.

Е.П. Сошкин в своем подробном анализе стихотворения указывает на очень вероятную связь «Александра Герцовича» со стихотворением Софьи Парнок «Налей мне, друг, искристого…» (1925) [192] .

Имя «Александр» вводит в мандельштамовское стихотворение высокий, пушкинский контекст, и от «Александра Сердцевича» не так уж далеко, как это ни парадоксально звучит, до «Александра Сергеевича». Мандельштама, вероятно, иногда раздражала бесконечная музыка за стеной, но сосед-музыкант – собрат по искусству, и поэт обращается к нему как к товарищу. Не всем дается слава, и слава – не главное (четверостишие об «итальяночке» отсылает, очевидно, к прославленной итальянской певице Анджолине Бозио, скончавшейся в Петербурге в 1859 году, – Мандельштам собирался написать о ней повесть «Смерть Бозио»; в стихах о безвестном еврейском музыканте «итальяночка» – олицетворение славы). Мандельштам отнюдь не был равнодушен к славе, к известности, но если не оставило творчество, не покинуло искусство, то не только отсутствие славы, но и бесславье можно принять и пережить. Об этом – в четверостишии о «вороньей шубе». Отметим, что это единственное место в стихотворении, где автор напрямую объединяет себя с героем («Нам с музыкой-голýбою / Не страшно умереть…»), здесь звучит непосредственно личная нота – отголосок истории с переводом «Тиля Уленшпигеля»: «воронья шуба» восходит к упомянутому выше письму А. Горнфельда в «Красной вечерней газете», в котором он обвинил Мандельштама в моральной нечистоплотности и сравнил его поступок с кражей пальто.

Что означает эта «воронья шуба»? Как понять мандельштамовский образ?

Шуба – один из важных, повторяющихся и неоднозначных образов у Мандельштама. Добротная шуба, в частности, – атрибут признанных литераторов. И даже дело не столько в признанности, сколько в том, что они «свои» в своей русской литературе. Шуба в данном контексте – знак избранности, нередко трагической, но избранности. «Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти» («Шум времени»).

Но Мандельштам не входил в русскую литературу как «свой». Напротив, у целого ряда литераторов символистского круга «претензия» этого еврея быть русским поэтом встретила иронически-враждебное отношение. Что такое, в самом деле, «Осип Мандельштам»? Само это имя – воплощенный курьез: гоголевски-простонародное «Осип» (наивно замаскированный под русского Иосиф) и звучно-раввинское «Мандельштам»… Некий странный субъект.

Мандельштам уже в молодости, как говорилось, получил репутацию непредсказуемого чудака; многие воспринимали его как полуюродивого. Молва, как ни странно, оказалась во многом права – в наиболее важные, узловые моменты жизни Мандельштам не раз вел себя именно подобно русским юродивым, в свою очередь продолжившим на Руси древнееврейскую пророчески-обличительную традицию: публичное чтение антисталинских стихов – а, судя по воспоминаниям, поэт читал их далеко не только близким людям – вполне может быть поставлено в один ряд с упреками юродивых в отношении великих князей и царей и заставляет вспомнить поведение Николки из «Бориса Годунова». Имя Мандельштама со временем обросло анекдотами и сплетнями. Одна из них (ничем не подтвержденная) – о совершенной им во времена богемной молодости краже шубы у какого-то зубного врача (см. опубликованное О.А. Лекмановым письмо А. Киппена А. Горнфельду) [193] . Некогда эта болтовня могла быть поэту почти безразлична. Теперь дело принимало очень серьезный оборот.

А.Г. Горнфельд в своем письме в «Красной вечерней газете» задел Мандельштама очень чувствительно – вероятно, не подозревая, как точно он затронул один из важных, повторяющихся образов поэта. Неслучайно Мандельштам выбрал именно это раздражающее место из письма Горнфельда в качестве эпиграфа к своему ответу в «Вечерней Москве». «Когда, бродя по толчку, – писал Горнфельд, – я вижу, хотя и в переделанном виде, пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое”». Подчеркнем, что, хотя Горнфельд сравнивал произошедшее с кражей пальто, Мандельштам в ответной публикации пишет именно о шубе: «Оставляя на совести Горнфельда тон и выпады его письма с попытками изобразить дело в уголовном разрезе и с упоминаниями о “толчках” и “шубах”… <…>…Я, русский поэт и литератор, подъявший за двадцать лет гору самостоятельного труда, спрашиваю литературного критика Горнфельда, как мог он унизиться до своей фразы о “шубе”?».

«Скорняк драгоценных мехов», «едва не задохнувшийся от литературной пушнины» (имеется в виду, конечно, труд переводчика), Мандельштам отказывается от «литературной шубы» – он хочет быть отщепенцем, маргиналом: таким он начинал свой путь поэта, таким он хочет остаться: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами» («Четвертая проза»).

Но, отделавшись от шубы «признанного» писателя, поэт видит самого себя превращенным в шубу – воронью. Попробуем понять этот странный образ.

«На вешалке висеть» – не висеть ли на виселице, стать вороньим кормом? Жуткий образ, даже слишком мрачный для тональности «Александра Герцовича». Но подтекст объясняет эту сгущенную мрачность – думается, источником могла быть «Эпитафия (баллада повешенных)» Франсуа Вийона.

Сравним процитированное четверостишие из «Александра Герцовича» с вийоновским оригиналом:

La pluie nous a débués et lavés,

Et le soleil desséchés et noircis;

Pies, corbeaux, nous ont les yeux cavés,

Et arraché le barbe et les sourcils.

Jamais nul temps nous ne sommes assis;

Puis зa, puis la, comme le vent varie… [194]

В переводе Алексея Парина:

Нас раздувала влага дождевая,

Мы ржавели под солнцем, словно жесть,

Нам бороды рвала воронья стая

И силилась глазницы нам проесть.

Нельзя вовеки нам ни встать, ни сесть —

Качаемся круженью ветра в лад… [195]

Воронье выклевывает у повешенных глаза, выдирает волосы из бороды и бровей; тела раскачивает ветер – все это, вероятно, могло быть суммировано в двух строках Мандельштама о «вороньей шубе» и «вешалке».

И в 1920-е, и в 1930-е годы Мандельштам периодически колебался между попытками идти со всеми в ногу, жить «дыша и большевея», и очередным возвратом к принятию отщепенства, признанием правоты противостояния. В последнем случае в сознании поэта всякий раз закономерно возникал «несравненный Виллон Франсуа» – Мандельштам несомненно соотносил свою судьбу, свое положение в мире и литературе с вийоновскими. Неслучайно же он сказал как-то одному из своих собеседников: «Сейчас надо виллонить».

Не исключена и контаминация вийоновской картины с шубертовской песней “Die Krähe” («Ворона») из цикла “Die Winterreise”, «Зимний путь». (Вспомним, что именно Шуберта «наверчивает» «с утра до вечера» Александр Герцович.) На эту связь указал Г. Фрейдин [196] . В самом деле (стихи Вильгельма Мюллера): “Eine Krähe war mit mir / Aus der Stadt gezogen. / Ist bis heute für und für / Um mein Haupt geflogen”. («Ворона вылетела за мной из города и до сего дня все летает вокруг моей головы»; нельзя не вспомнить о русской песне «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..») И далее: “Krähe, wunderliches Tier, / Willst mich nicht verlassen? / Meinst wohl, bald als Beute hier / Meinen Leib zu fassen?” («Ворона, странное существо, не хочешь меня покинуть? Думаешь, вскоре здесь мое тело станет твоей добычей?») В заключительном четверостишии говорится, что кончина путника действительно близка, недолго ему еще идти с его странническим посохом (Wanderstab). «Посох странника» из песни Шуберта перекликается с фамилией поэта (Мандельштам – «миндальный ствол»). Поэт к таким перекличкам был очень чуток.

Лермонтов, Вийон, Шуберт, возможно, Тютчев… Уместно вспомнить характеристику, которую Мандельштам дал в «Письме о русской поэзии» Иннокентию Анненскому и которая применима к нему самому уж никак не в меньшей мере: «…весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».

И все же мало вяжется вийоновская картина усеявшего тела повешенных воронья с печально-отчаянным, но все же светлым тоном «Александра Герцовича».

Далее. «Воронья» шуба – шуба ворованная; ворона – птица вороватая. Карканье ворон принято сравнивать с клеветой (ср. в мандельштамовском «Открытом письме советским писателям», которое он написал в начале 1930 года в связи с делом о переводе «Тиля»: «Спасибо, товарищи, за обезьяний процесс. А ну-ка поставим в дискуссионном порядке, кто из нас вор… Выходи, кто следующий!.. Но меня на этом вороньем празднике не будет»). Обвинение в литературном воровстве прилипло к поэту, он не мог от него избавиться; само слово «вор» настойчиво звучит в тексте его письма «советским писателям» – выделим искомое прописными буквами: «…это злостный удар по работнику, это сВОРачиванье ему шеи – не на жизнь, а на смерть, где все средства хороши, где все пути дозволены: клевета, лжесвидетельство, крючкотВОРство, фельетонная передержка, где все для безнаказанности сдобрено разгоВОРчиками о “писательской этике”, – это одно из бесчисленных дел, когда неугодного работника снимают с поля деятельности бесчестными способами…». А слова «вор» и «ворона» очевидно перекликаются.

На «воронью» образность Мандельштама могла натолкнуть и фамилия одного из переводчиков, с которыми он оказался в конфликте: Карякин – похоже на «карк». В отрывочной черновой записи Мандельштама дневникового характера В. Карякин представлен распугивающим воробьев (в квадратных скобках – вариант в записи): «При каждом движении Карякина – [должны были вспархивать с говорком и щебетом] разлетались воробьи. Кто он такой? Огородное пугало?» [197] .

О переводчике Василии Никитиче Карякине (1872–1938) известно немного. Книга «Уленшпигель» Шарля де Костера вышла в его переводе в 1916 году. Переводил он и других авторов. Наряду с другими литераторами он подписался под приветственным адресом А.М. Горькому от членов и гостей московского Дворца Искусств (27 марта 1919 года). В 1920-е годы Карякин жил в Москве, работал в Московском коммунальном музее (предшественник Музея истории Москвы) и преподавал русский язык на «рабфаке Института имени Ломоносова». Жил на улице Спиридоновка, д. 27, кв. 1. Эти сведения содержатся в справочниках «Вся Москва» за 1923–1930-е годы.

Карякин в мандельштамовской записи соотносится с пугалом, разгоняющим воробьев. Между тем в слове «воробей» ясно слышится «вора бей» (народная этимология); именно так воспринимал Мандельштам позицию своих противников, выставивших его в качестве литературного вора. К воробьям, маленьким московским жителям, давшим название столичным холмам, Мандельштам относится, как уже говорилось, с симпатией: в приводимом ниже стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…»: «Я к воробьям пойду и к репортерам…» В связи с тем, как воспринимал Мандельштам свое «дело», возможно, не лишним будет вспомнить и нередкое в «народной» речи сравнение воробьев с «жидами». (Не должно смущать упоминание воробья в связи с угрожающей Москвой в стихотворении «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»: да, этот город способен становиться и маленьким, съеживаться, сохраняя при этом свою потенциально опасную сущность.)

Вот эта тема «воровства» представляется ключевой для понимания. Украдена якобы «шуба писателя», и вот теперь эти «разрешенные писатели» рады случаю наброситься на него – так воспринял Мандельштам возникшую коллизию. Действительно, Мандельштам, со своей богемностью, неряшливостью, импульсивными реакциями, искренностью (он нередко мог высказаться «против шерсти»), должен был раздражать и раздражал многих. А тут представился повод «все припомнить». Как следствие таким образом воспринятой и пережитой ситуации – отказ в «Четвертой прозе» иметь что-либо общее с «писателями», с их холопской литературой, противопоставление им себя как «иудея». (Мандельштам видел в своем «деле», еще раз отметим, и нечто «дрейфусовское». Из «Четвертой прозы»: «Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет». «Густопсовый» – «низкопробный», «отталкивающий», «махровый», «ретроградный», «закоренелый»; надо, безусловно, принять во внимание распространенное в начале XX века выражение «густопсовый черносотенец» – антисемит. Парадоксальным образом у Мандельштама в «Четвертой прозе» «иудейское» противопоставлено «еврейскому». Это, конечно, объясняется тем, что среди «разрешенных» литераторов было немало евреев. О данной особенности «Четвертой прозы» писал Е.А. Тоддес.)

Уход из «литературы» – но куда? И здесь еврейская тема поворачивается еще одной гранью. Место уже готово, заявляет Мандельштам: дело «жидка» – «пиликать», музыку «наверчивать» «как чистый бриллиант» (совершенно жаргонная формулировка). Неслучайно, напомним, музыковед Б.А. Кац пишет о возможной связи интересующего нас стихотворения Мандельштама с еврейской песенкой «Идл мит а фидл» [198] . Александр Герцович воспринимается как собрат по искусству и судьбе. Речь, естественно, не о том, чтобы стать музыкантом, а о том, чтобы осознать и принять свое место – уйти из ненавистной «литературы». Занять позицию, в которой сознание литературного маргинала сочетается с вернувшимся осознанием национальной отчужденности. Но если понять таким образом «воронью шубу», то, видимо, никуда не уйти от всем известной басни Крылова о вороне, напялившей павлиньи перья. Крыловская ворона была павами «ощипана кругом». Очевидно, самый прямой и «простой» путь понимания и в данном случае, как нередко бывает, верен: «Я срываю с себя литературную шубу…» – сбрасываю с себя чужие литературные павлиньи перья. «Какой я к черту писатель!» («Четвертая проза»).

А. Горнфельд и В. Карякин, по мнению Мандельштама, втравили его в скандальную историю, соединили его имя с чем-то подобным воровству. Это могло навсегда прилипнуть к имени. Мандельштам понимал, несомненно, что уйдет он из литературы или не уйдет, имя его в русской поэзии уже останется, не канет в Лету. «Там хоть вороньей шубою / На вешалке висеть» – остаться после смерти в таком образе «на вешалке» людской памяти, с клеймом плагиатора. Но даже это можно пережить «с музыкой-голýбою».

С музыкой, с радостью творчества, несмотря на позор, даже и посмертный, можно жить, быть счастливым и умирать с возгласом: «Чего там! Все равно!» В четверостишии из «Александра Герцовича» выражены чувства, подобные – при всей разности ситуаций – тем, которые владеют в «Войне и мире» Николаем Ростовым, когда он, после карточного проигрыша Долохову, слушает поющую сестру Наташу и испытывает, несмотря на ужасное положение и измену честному слову, данного им отцу, счастье «наслаждения от музыки».

И даже не столь уж важно, печатают или не печатают.

Именно тут, в доме в Старосадском переулке, Мандельштам выгнал стихотворца, жаловавшегося на то, что его не публикуют. С.И. Липкин пишет о своем первом приходе к Мандельштаму в Старосадский:

«В широкой парадной было не очень светло, но я довольно ясно увидел человека лет тридцати, спускавшегося по лестнице мне навстречу. В руке он держал толстый портфель. Человек был явно чем-то напуган. Сверху низвергался высокий, звонко дрожащий голос Мандельштама:

– А Будда печатался? А Иисус Христос печатался?

Вот что произошло до моего прихода. Посетитель принес Мандельштаму свои стихи. Это была, по словам Мандельштама, обычная, довольно интеллигентная дребедень, с которой к Мандельштаму иногда приходили надоедать. Мандельштам рассердился на неудачного стихотворца еще и по той причине, что в этом виршеплетении была фронда, Мандельштам этого не выносил, во-первых, потому, что опасался провокации, а во-вторых – и это главное, – он считал, что поэзия не возникает там, где идут наперекор газете, как равно и там, где тупо следуют за газетой. Неумный автор стал жаловаться на то, что его не печатают, Мандельштам вышел из себя, он сам печатался с большим трудом, крайне редко, и выгнал посетителя. Когда я поднялся на указанный мне этаж, Мандельштама уже у перил не было (а я снизу видел, как он над ними, крича, наклонялся чуть ли не до пояса)…

Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой. Анна Андреевна весело рассмеялась:

– Узнаю Осю.

Мандельштам успокоился не сразу.

– И почему вы все придаете такое значение станку Гутенберга? – характерным для него певучим и торжественным, при беззубом рте, голосом укорял он меня…» [199] .

Искусство живет страстью; там, где ее нет, – ничего нет. Об этом – написанное 16 апреля 1931 года стихотворение «Рояль».

Как парламент, жующий фронду,

Вяло дышит огромный зал,

Не идет Гора на Жиронду

И не крепнет сословий вал.

Оскорбленный и оскорбитель,

Не звучит рояль-Голиаф,

Звуколюбец, душемутитель,

Мирабо фортепьянных прав.

– Разве руки мои – кувалды?

Десять пальцев – мой табунок!

И вскочил, отряхая фалды,

Мастер Генрих – конек-горбунок.

Чтобы в мире стало просторней,

Ради сложности мировой,

Не втирайте в клавиши корень

Сладковатой груши земной.

Чтоб смолою соната джина

Проступила из позвонков,

Нюренбергская есть пружина,

Выпрямляющая мертвецов.

Поводом для написания стихотворения послужило неудачное выступление Г.Г. Нейгауза. Недовольный своей игрой, музыкант прервал концерт. Искусство подобно революционному взрыву; если нет настоящего напряжения, порыва, незачем продолжать, и прав мастер, прервавший исполнение. В одном из списков между строфами 3 и 4 содержится еще одно четверостишие:

Не прелюды он и не вальсы

И не Листа листал листы,

В нем росли и переливались

Волны внутренней правоты.

«Чтобы в музыке стало просторней для мировой сложности, – комментирует стихотворение М.Л. Гаспаров, – нужно не требовать от мастера простоты (руки-кувалды) и элементарной пользы (сладковатой груши земной – топинамбур, усиленно насаждавшийся в то время; у О.М. он вызывал отвращение)…» [200] . «Душемутитель»-рояль отсылает к стихотворению Е.А. Боратынского «Подражателям»: «Не напряженного мечтанья / Огнем услужливым согрет – / Постигнул таинства страданья / Душемутительный поэт. // В борьбе с тяжелою судьбою / Познал он меру вышних сил, / Сердечных судорог ценою / Он выраженье их купил» [201] . О «терпком терпенье смолы» писал Б. Пастернак в стихотворении «Лето», которое вызвало отклик Мандельштама (см. ниже); настоящее искусство подобно смоле – оно выражает самую суть своего времени, проступает «из позвонков». Только при полной самоотдаче искусство может «выпрямить души, как могила выпрямляет горбатые тела, а пружина – нюренбергские игрушки» (М. Гаспаров) [202] .

Предпринимались и другие попытки трактовать образы финальной строфы. В Нюрнберге, городе искусных мастеров, делали часы; считается, что там были произведены первые карманные часы – «двигателем» в них служила именно пружина. Использовали пружины в своих механизмах и нюрнбергские оружейники. Таким образом, Нюрнберг – это город, ассоциирующийся с пружинными устройствами. В стихах Мандельштама, очень вероятно, имеется в виду устройство рояльной клавиатуры – имеется в виду репетиционная пружина (таково квалифицированное мнение А. Фэвр-Дюпэгр). Так или иначе, вопрос о «сонате джина» остается открытым.

Итогом раздумий о месте поэта в мире, о своем месте в жизни стало для Мандельштама в этот период стихотворение «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», написанное 3 мая 1931 года:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь насме2рть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

«“Смола кругового терпенья” устанавливает связь с пастернаковским “Летом” (1930) и его пушкинской темой “залога бессмертья”», – отмечает О. Ронен (Борис Пастернак пишет в «Лете» о «терпком терпенье смолы») [203] . В полном соответствии с демократическими традициями русской литературы Мандельштам утверждает, что его место – среди тех, кто несчастлив и беден, чей удел – труд и терпенье. «Привкус несчастья» напоминает о его стихотворении 1921 года «Люблю под сводами седыя тишины…», где сказано с той же твердой убежденностью: «…несчастья волчий след, / Ему ж вовеки не изменим». «Дым» в стихах Мандельштама сопутствует представлению о бедности и, очевидно, связан с темой России через выражение «дым отечества» с его ассоциациями. «Круговое» (терпенье) – несомненно, «общее», «народное», «мирское», выражающее прочную связь с другими. С другой стороны, «смола… терпенья» характеризует работу художника, творца. Подобно тому как дерево незаметно и медленно, но неуклонно выполняет свою биологическую работу (еще раз вспомним пастернаковское «терпенье смолы»), накапливает и выделяет по капле смолу – так образуются, в частности, ценные смолы – ладан, мирра и другие, надо упомянуть и янтарь, – так и художник должен терпеливо и настойчиво следовать своему пути, своему предназначению. Характеризуя свой труд как «совестный», Мандельштам еще раз, с вполне понятной настойчивостью (не забудем о скандале вокруг издания «Тиля Уленшпигеля»), заявляет о доброкачественности своей литературной работы, о своем честном литературном имени. Ср. с «Открытым письмом советским писателям» (начало 1930-го): «Я <…> труженик, чернорабочий слова, переводчик. Я чернорабочий, и глыбы книг ворочал своими руками».

К кому обращен призыв поэта сохранить его речь? Думается, что адресатом в первую очередь является русский язык, в который, как надеется автор стихотворения, его слово войдет навсегда, став неотъемлемой частью общей речи. Можно считать адресатом и народ, тут нет существенного противоречия, тем более что, по мнению Мандельштама, связь между языком и историческим бытием народа в России особенно тесна – язык является высшим проявлением народного духа: «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. <…> Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка» («О природе слова»). И все же обращение к народу со словами «отец мой» и «мой друг» кажется менее вероятным, менее естественным, чем к языку. Не должно смущать, что язык – «помощник… грубый». Это «грубый», думается, – вовсе не отрицательная характеристика. Грубый – природный, необработанный, изначальный: живой, но необработанный материал. Как камень в скульптуре. Обозначена диалектика помощи и сопротивления языкового материала.

Слово «сладима» применительно к воде новгородских колодцев имеет в стихотворении, помимо значения «вкусная», и иное смысловое наполнение. В.И. Даль в своем словаре упоминает, наряду с другими значениями прилагательного «сладимый» («сладкий», «солодковатый», «услаждающий», «приятный», «располагающий к неге» и др.), также и ласкательное: «сладимый ты мой» – «милый», влекущий (близко к значению слова «любезный»). Новгородские колодцы стоят в стихотворении в одном ряду с петровскими казнями и по ассоциации заставляют вспомнить о разгроме северного вольного города Иваном Грозным; но колодезная вода должна быть чиста и глубока («черна»), чтобы отразить возвещающую надежду на спасение и вечную жизнь рождественскую звезду. «Сладима» рифмуется с «дыма» – это вода правды, живая вода с горьким привкусом «несчастья и дыма». Это вода, без которой нельзя жить, насущная, как хлеб. «Непризнанный брат» и «отщепенец» надеется, что его речь будет так же чиста и любезна народу (ср. пушкинское: «буду тем любезен я народу»), как жизненно-потребна, «сладима» чистая вода.

«Дремучие срубы» из второй строфы соответствуют, в определенной мере, новгородским колодцам из первой. Но какие, собственно, срубы имеются в виду? Д.И. Черашняя и И.З. Сурат обоснованно полагают, что речь идет о древнерусских ямах-тюрьмах, стены которых укреплялись бревнами. Д. Черашняя указала и источник мандельштамовского образа: «Житие протопопа Аввакума». Действительно, мы встречаем упоминание земляных тюрем у Аввакума: «После тово вскоре схватав Никон Даниила, в монастыре за Тверскими вороты, при царе остриг голову и, содрав однарятку, ругав отвел в Чюдов, в хлебню, и, муча много, сослал в Астрахань. Возложа на главу там ему венец тернов, в земляной тюрьме и уморили. <…> Посем привели нас к плахе и прочитали наказ: “Изволил-де государь и бояря приговорили, тебя, Аввакума, вместо смертные казни учинить струб в землю и, зделав окошко, давать хлеб и воду, а прочим товарищам резать без милости языки и сечь руки” [204] . <…> Таже осыпали нас землею. Струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьми замками; стражие же десятеро с человеком стрежаху темницу» [205] . Однако возникает вопрос: зачем опускать князей в сруб на бадье? Проще использовать лестницу, а затем ее вынуть. Бадьи, как указано в словаре Даля, использовались для подъема воды из колодцев, руды из шахт. Да и зачем «татарве» содержать князей в тюрьме? Набегавшим на Русь кочевникам это не требовалось. Имело смысл убить или увести в полон, но никак не заниматься устройством земляных тюрем. Соединяя «срубы» и «бадью», Мандельштам создает некий сюрреалистический образ, в котором земляная тюрьма объединяется то ли с колодцем, то ли с шахтой. И здесь неизбежно возникает аналогия с убийством царской семьи, с теми страшными шахтами, в которые были сброшены члены дома Романовых. (Об этом писал О. Ронен.) «Татарва» здесь, конечно, – олицетворение низовой, оставшейся полуязыческой многонациональной России, которая «затерялась… в Мордве и Чуди» (Есенин) и чьи «очи татарские мечут огни» (Блок). В «татарве» воплощается двойственная по своей сути стихийная сила: в ней, с одной стороны, – залог жизненности народа, с другой – она по сути анархична, антикультурна и склонна к разрушению.

Увлеченный в юности эсеровско-народническими идеями, восходящими во многом к славянофилам, Мандельштам на всю жизнь сохранил представление о народной правде, которой нельзя изменить, которую надо принять, как бы страшно это временами ни казалось. Еще в 1913 году Мандельштам, напомним, писал: «Россия, ты – на камне и крови – / Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» («Заснула чернь. Зияет площадь аркой…»); в 1918-м он, в полной мере сознавая трагизм происходившего, воскликнул: «О, солнце, судия, народ!» («Прославим, братья, сумерки свободы…») Так и в 1931 году в стихотворении «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» – в стихах, которые являются, в сущности, мольбой и клятвой, – речь идет о желании вхождения в «мы», в роевое историческое бытие народа. Жажда быть причастным русской народной судьбе выражена в образах амбивалентных, окрашенных почти в садомазохистские тона: обещание выстроить срубы-колодцы-шахты, в которых будут топить или иным образом уничтожать князей; готовность проходить всю жизнь «в железной рубахе» (образ, имеющий, вероятно, отношение к «одеянию» юродивых, чье тело было нередко увешано веригами и металлическими кольцами) и найти топорище для петровской казни (очевидно, для своей); заявлено стремление привлечь к себе любовь мерзлых плах (любовь плахи!). Роль поэта – не роль постороннего: войти своей речью в народную речь, быть неотделимо своим, до конца – вплоть до жертвенности, до самоуничтожения.

(Вообще обещание «построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» – это стихи страшные, может быть, самые страшные у Мандельштама. Принять действительность и трагическую русскую историю вплоть до оправдания казней, до оправдания «кремневого топора классовой борьбы»? До соучастия в казнях? Вообще это странные строки: дело ли поэта строить земляные срубы-тюрьмы? Это заявление полностью противоположно есенинским словам, которые так вознесены в «Четвертой прозе»: «Не расстреливал несчастных по темницам». И Мандельштам ведь не только не расстреливал, но напротив – спасал, это действительно так. Нелегко отделаться от чувства, что строки о «дремучих срубах» могли отозваться возмездием в самóй ужасной судьбе их автора: его тело было, видимо, брошено в лагерную братскую могилу-яму, если не сожжено в печи – так тоже, по свидетельству выживших, избавлялись в том лагере, где поэту довелось провести последние дни, от трупов умерших заключенных.)

В завершающем четверостишии поэт говорит о собственной готовности к трудной жизни и мученической гибели: первая строка явно о себе; вторая – о том, что когда судьба нацеливается и бьет по отмеченной жертве, это избранничество; третий стих – о принятии роли «юродивого»; соответственно, в четвертой строке, заканчивающей этот ряд и все стихотворение, никак не может идти речь о других – нет, это страшное «топорище» для поэта-жертвы.

Очевидной «дразнилкой» является написанное 11 апреля 1931 года стихотворение «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…».

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,

За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.

Я пью, но еще не придумал – из двух выбираю одно —

Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.

Стихотворение – «ответ на установившееся в критике к 1930-м годам представление о Мандельштаме как певце прошлого, буржуазного, классического, экзотического; поэт демонстративно и гиперболически перечисляет вменяемые ему темы…» (М. Гаспаров) [206] . Поэт заявляет, что он ни от чего не собирается отказываться. Определенная нарочитость «дразнящих» признаний несомненна: «военные астры» – видимо, эполеты; ср. с отчужденным отношением к гвардейцам в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…». «Папского замка вино» – сорт вина Chвteauneuf du Pape. «Масло парижских картин» отсылает к любимой Мандельштамом французской живописи. Особенно ему нравились импрессионисты и развивавшие их достижения Сезанн и Ван Гог. В Москве картины «французов» Мандельштам видел в Музее нового западного искусства, в котором неоднократно бывал (улица Кропоткинская – ныне снова Пречистенка, – д. 21; в настоящее время – здание Академии художеств). В апреле 1931 года, когда написано стихотворение-«дразнилка», Мандельштам начал в Старосадском переулке работу над новой прозой – «Путешествие в Армению». В этой книге «французам» посвящена глава, в которой содержатся яркие характеристики любимых живописцев, а музей на Кропоткинской назван «посольством живописи».

Как было сказано выше, неписание стихов, длившееся всю вторую половину 1920-х, сменилось новым поэтическим подъемом после поездки в Армению в 1930 году. Армения, древняя кавказская страна, произвела на Мандельштама сильное впечатление. Циклом стихотворений «Армения» начался его новый творческий период.

С. Липкин запомнил, как Мандельштам читал ему в Старосадском стихи об Армении. Читал Мандельштам, всецело отдаваясь, как всегда, звучащему поэтическому слову. «Вот Мандельштам читает мне стихи об Армении, читает высоко, с беспомощным чванством задрав голову, подчеркивая просодию стиха, его гармонию. Беззубый рот не мешал ему, или ему казалось, что не мешал, и мне не мешал…» [207]

Воспоминание об Армении, желание вновь вернуться туда отразилось не только в начатой в Старосадском переулке новой прозе, но и в написанных там стихах – в частности, в «Канцоне» (26 мая 1931).

Канцона

Неужели я увижу завтра —

Слева сердце бьется – слава, бейся! —

Вас, банкиры горного ландшафта,

Вас, держатели могучих акций гнейса?

Там зрачок профессорский орлиный, —

Египтологи и нумизматы —

Это птицы сумрачно-хохлатые

С жестким мясом и широкою грудиной.

То Зевес подкручивает с толком

Золотыми пальцами краснодеревца

Замечательные луковицы-стекла —

Прозорливцу дар от псалмопевца.

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —

Дорогой подарок царь-Давида,

Замечает все морщины гнейсовые,

Где сосна иль деревушка-гнида.

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «селá» начальнику евреев

За его малиновую ласку.

Край небритых гор еще неясен,

Мелколесья колется щетина,

И свежа, как вымытая басня,

До оскомины зеленая долина.

Я люблю военные бинокли

С ростовщическою силой зренья.

Две лишь краски в мире не поблекли:

В желтой – зависть, в красной – нетерпенье.

Имеется комментарий Н.Я. Мандельштам к этому стихотворению. «Смысловая проблема: что это за край небритых гор – Палестина (начальник евреев) или Армения (“младшая сестра земли иудейской”). Египтологи и нумизматы – это сборное воспоминание об ученых-стариках Армении, настоящих европейцах и гораздо более похожих на ученых, чем те, с которыми мы сталкивались в Москве… <…> Пейзаж близок к Армении, хотя “до оскомины зеленая долина” – не слишком характерно: об отсутствии ярких красок в Армении см. в “Путешествии” – “одни опресноки”. Такие зеленые долины принадлежат скорее морскому климату. Скорее всего, это сборный ландшафт средиземноморских культур.

“Канцона” – стихотворение о зрении, причем это не только физическое зрение, но и историческое. <…> Оно складывается из следующих психологических предпосылок: невозможность путешествия, жажда исторической земли (скоро Москва будет названа “буддийской”), обида на ограниченность физического зрения, глаз хищной птицы, равный стеклам бинокля Цейса (где-то в Армении мы забавлялись, разглядывая даль в бинокль Цейса), физическое и историческое зрение: краски в мире заглохли, но на исторической земле они есть (“малиновая ласка”, “зеленая долина”). Здесь вожделенное путешествие осуществляется усилением зрения, похищением зрения хищной птицы, бинокля, обострением чувств» [208] . По мнению Н. Мандельштам, упомянутая в «Канцоне» «малиновая ласка» восходит к колориту картины Рембрандта «Возвращение блудного сына». Поэт, побывавший в Армении, на библейской земле, почувствовал себя вернувшимся на историческую и духовную родину.

Существуют различные трактовки содержания мандельштамовской «Канцоны». Отметим сначала, что канцона как стихотворная форма – это прежде всего и в большинстве случаев любовная песнь; в финальной части канцоны обычно помещается обращение к персоне, которой стихи посвящены. В мандельштамовской «Канцоне» в последнем стихе упомянуты две краски, красная и желтая, которые мы встречаем в описании Армении и в «Путешествии в Армению», и в цикле «Армения» (ср.: «Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик да хриплая охра…»). Армения – библейская земля (Ноев ковчег окончил свой путь «на горах Араратских»), и желание автора стихотворения покинуть «край гипербореев» (в греческой мифологии гипербореи – народ, живущий на далеком севере) и вернуться на землю «младшей сестры земли иудейской» («Четвертая проза») вполне корреспондирует с притчей о возвращении блудного сына. Ср. в «Четвертой прозе»: «…И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой». Мандельштам видел глубокую исторически-культурную связь между Арменией и землей Израиля; маленькая кавказская страна с трагической судьбой – форпост иудео-христианской цивилизации на Востоке. Древнееврейское слово «селá» (правильнее «сэла» и с ударением на первом слоге), согласно авторитетным источникам, имело значение пометки, указания на особенности произнесения текста в определенных местах – в частности, усиление голоса – или на характер исполнения музыки во время богослужения. Слово это встречается семьдесят один раз в псалмах и еще только три раза в книге пророка Аввакума.

Ю.Л. Фрейдин и С.В. Василенко указывают, что они встретили это слово на русском языке лишь в «Книге псалмов» в двуязычном древнееврейско-русском издании «Священных книг Ветхого завета», выпущенном в Вене в 1877 году [209] . Естественно, Мандельштаму могла быть знакома эта книга. Отец поэта учился в Германии, и в доме были книги, отпечатанные в немецкоязычной Европе. Однако, с другой стороны, известно, что в детстве Мандельштама учили древнееврейскому языку – к нему ходил учитель, знакомивший его с Писанием и еврейской историей. Хотя изучение не было глубоким, вряд ли обошли псалмы. Можно предположить, что Мандельштам мог видеть это «села» и в молитвеннике деда – ведь ему запомнилось, как молился его дед, а интересующее нас слово мы встречаем в молитве «Ашрей», звучащей минимум два раза ежедневно: утром и в дневное время. «Ашрей» начинается словами из псалма 84 (по еврейской традиции; по православной Библии это псалом 83): «Ашрей йошвей вейтэха, од йahaллуха, сэла!» – «Блаженны пребывающие в доме Твоем, будут они восхвалять Тебя, сэла!» «Ашрей» – далеко не единственный текст в молитвеннике (сидуре), где содержится загадочное «села». Так, к примеру, среди утренних молитв: «Адонай Цеваот иману, мишгав лану Элоhей Яаков, сэла!» – «Господь воинств с нами; Бог Иакова – наш оплот, сэла!» Или: «Ата сетэр ли, мицар тицрени, роней палет тесоввени, сэла!» – «Ты – укрытие мне, от врага охранишь меня, песней избавления окружишь ты меня, сэла!» [210]  «В отличие от Пастернака Мандельштам духовно ощущал свое еврейство», – замечает С. Липкин [211] . (Многообразным связям поэта с еврейской культурой посвящены, в частности, книги Л.Ф. Кациса «Осип Мандельштам: мускус иудейства». (М.; Иерусалим, 2002); Л.Р. Городецкого «Текст и мир на листе Мебиуса: языковая геометрия Осипа Мандельштама versus еврейская цивилизация». (М.; 2008); Н. Ваймана и М. Рувина «Шатры страха. Разговоры о Мандельштаме» (М.; 2011). Последнее из упомянутых изданий содержит ряд интересных и точных наблюдений и выводов, отличаясь при этом, к сожалению, также резкими, размашистыми и несправедливыми характеристиками других исследователей.)

Итак, мандельштамовское «села» – недвусмысленное указание на Псалтырь и, соответственно, на «псалмопевца» – царя Давида, «начальника евреев». Выражение «малиновая ласка» передает, вероятно, впечатление от церковного пения, которое Мандельштам слышал в Армении; определение «малиновая» передает красоту звучания («малиновое» пение – «сладостное», подобно выражению «малиновый звон»). Таким образом, нет, думается, необходимости привлекать для объяснения «Канцоны» картину Рембрандта. В пятом четверостишии «Канцоны» говорится о желании в конце жизни еще раз увидеть настоящую красоту («зреньем напитать судьбы развязку») – и, соответственно и логично, также услышать напоследок прекрасное пение (испытать «малиновую ласку» псалмопения). Это место «Канцоны», безусловно, связано с концовкой «Путешествия в Армению». Книгу завершает история пленного царя Аршака. Бывший приближенный царя просит «ассирийца», победителя Аршака, дать поверженному царю провести еще хотя бы один радостный день: «Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния…»

Давид в «Канцоне» наделен острым зрением, ему принадлежит «бинокль Цейса», который он дарит Зевсу. Логично предположить, что представление о «дальновидении» Давида также связано с книгой псалмов. Возможно, источником для характеристики послужил псалом 103, в котором развернута широкая панорама мира (ср. с черновым названием «Канцоны» – «География»), в которой, однако, не теряются и мелкие детали:

«1. Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облачен славою и величием;

2. Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер;

3. устрояешь над водами горные чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра.

4. Ты творишь ангелами Твоими духов, служителями Твоими огонь пылающий.

5. Ты поставил землю на твердых основах: не поколеблется она во веки и веки.

6. Бездною, как одеянием, покрыл Ты ее, на горах стоят воды.

7. От прещения Твоего бегут они, от гласа грома Твоего быстро уходят;

8. восходят на горы, нисходят в долины, на место, которое Ты назначил для них.

9. Ты положил предел, которого не перейдут, и не возвратятся покрыть землю.

10. Ты послал источники в долины: между горами текут [воды],

11. поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою.

12. При них обитают птицы небесные, из среды ветвей издают голос.

13. Ты напояешь горы с высот Твоих, плодами дел Твоих насыщается земля.

14. Ты произращаешь траву для скота, и зелень на пользу человека, чтобы произвести из земли пищу,

15. и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека.

16. Насыщаются древа Господа, кедры ливанские, которые Он насадил;

17. на них гнездятся птицы: ели – жилище аисту,

18. высокие горы – сернам; каменные утесы – убежище зайцам.

19. Он сотворил луну для указания времен, солнце знает свой запад.

20. Ты простираешь тьму, и бывает ночь: во время нее бродят все лесные звери;

21. львы рыкают о добыче и просят у Бога пищу себе.

22. Восходит солнце, [и] они собираются и ложатся в свои логовища;

23. выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера.

24. Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих» [212] .

Ср. в «Канцоне»: «Замечает все морщины гнейсовые, / Где сосна иль деревушка-гнида».

Таким образом, упомянутый в «Канцоне» «дорогой поДАРок царь-ДаВИДа» – дар видения.

Если в «Канцоне» наряду с царем Давидом упомянут входивший в греческую картину мира северный «край гипербореев», то, вероятно, уместен в стихотворении и «Зевес». Древнегреческий бог Зевс, правитель мира и творец, уподоблен умелому работнику-«краснодеревцу». В Палестине Зевс труднопредставим, на земле Израиля ему нет места; на Кавказе же, где аргонавты добывали золотое руно и где страдал Прометей, Зевс вполне органичен. Воображаемое бегство в «Канцоне» – бегство в Армению, страну, освященную и библейской, и античной традицией.

«В желтой – зависть, в красной – нетерпенье» – это не только краски Армении, это и о себе: это яркие чувства, вырывающие из душевной неволи, пробуждающие душу от московского сна, – нетерпеливое желание оказаться снова в Армении и зависть «отщепенца» к древнему крепкому народу, трудно и радостно живущему на своей библейской земле.

В написанных вскоре после «Канцоны», 6 июня 1931 года, стихах Армения противопоставлена Москве.

Отрывки уничтоженных стихов

1

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай: насильно

Был возвращен в буддийскую Москву.

А перед тем я все-таки увидел

Библейской скатертью богатый Арарат

И двести дней провел в стране субботней,

Которую Арменией зовут.

Захочешь пить – там есть вода такая

Из курдского источника Арзни,

Хорошая, колючая, сухая

И самая правдивая вода.

2

Уж я люблю московские законы,

Уж не скучаю по воде Арзни.

В Москве черемухи да телефоны,

И казнями там имениты дни.

3

Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой

На молоко с буддийской синевой,

Проводишь взглядом барабан турецкий,

Когда обратно он на красных дрогах

Несется вскачь с гражданских похорон,

Иль встретишь воз с поклажей из подушек

И скажешь: гуси-лебеди, домой!

Не разбирайся, щелкай, милый кодак,

Покуда глаз – хрусталик кравчей птицы,

А не стекляшка!

Больше светотени!

Еще, еще! Сетчатка голодна!

4

Я больше не ребенок!

Ты, могила,

Не смей учить горбатого – молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Потрескались, как розовая глина.

«Страна субботняя» – страна праздничная; в еврейской традиции суббота – день радости и отдыха. Такова Армения. Пристальное внимание, неподдельный интерес к ярким бытовым подробностям никак не мешали Мандельштаму чувствовать в жизни советской столицы то, что он выразил в появившемся в его стихах определении Москвы: «буддийская». Как бы ни обстояло дело с реальным буддизмом, для Мандельштама буддизм – холодное в своей основе, позитивистское, повернутое к смерти, безблагодатное мировоззрение. В нем нет напряженно-личных отношений человека и творца, их парадоксального диалога, присущего иудео-христианской традиции. Мировоззрение Мандельштама принципиально персоналистично, враждебно буддийскому представлению об угасании личности в нирване. Никаких бесчисленных существований на пути к нирване – личность, по Мандельштаму, искрометна и неповторима. Мандельштамовское отношение к жизни – жертвенно-героическое (героическая составляющая этого отношения, возможно, формировалась не без влияния личности Николая Гумилева). Отсюда – неприятие или, во всяком случае, прохладное отношение к Чехову, писателю «буддийскому» и антигероическому. «Буддийская» жизнь (повторим, что речь идет о буддизме в поэтической системе Мандельштама) может быть внешне весьма активной, но, в сущности, она духовно неподвижна. «Буддийская» жизнь – существование, не просветленное библейским светом; эта жизнь отрезана от основ европейской культуры. В девятнадцатом столетии, более всего ценившем знание и науку и постепенно утрачивавшем представление о священном характере бытия, «буддийское» отношение к жизни дает себя знать, по мнению Мандельштама, и в Европе. «Девятнадцатый век был проводником буддийского влияния в европейской культуре. Он был носителем чужого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история – активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга» («Девятнадцатый век»). О Москве сказано четко: «И казнями там имениты дни»; дошла до нас также строка «Из раковин кухонных хлещет кровь». Уже в 1916-м, только начиная знакомиться с Москвой, Мандельштам почувствовал угрозу, исходившую от этого города. Это чувство никогда не пропадало до конца, всегда подспудно жило в его восприятии старо-новой столицы. К концу 1920-х годов ощущение «московской угрозы» обостряется – от «курвы-Москвы» не спрячешься, «казнями там имениты дни» и «из раковин кухонных хлещет кровь». Уже очень многое если не предвиделось, то предчувствовалось. Э.Г. Герштейн в своих воспоминаниях пишет: «Была у Мандельштамов одна знакомая семья: адвокат О., его жена и маленькая дочь. Как-то, выйдя на улицу, они увидели очередь в ЗАГС, который помещался в том же доме, где они жили. В ЗАГСе, как известно, регистрируются браки, разводы, рождения детей и смерти. Девочка запомнила только последнюю категорию и простодушно спросила: “Это за гробами стоят?” Замечание ребенка показалось апокалипсическим, и Надя повторяла вслед за ними: “Очень может быть, что и такое настанет”. Мы не знали тогда, что миллионы наших соотечественников будут похоронены без гробов, а что среди них будет Осип Эмильевич, мне, по крайней мере, в голову еще не приходило» [213] . Есть странное совпадение – или связь? – между этим эпизодом и стихами Мандельштама из цикла «Армения»:

Долго ль еще нам ходить по гроба,

Как по грибы деревенская девка?..

«Дикая кошка – армянская речь…», 1930

Речь в этом эпизоде идет о супругах Овчинниковых. Жили они в Большом Власьевском переулке (см. «Список адресов»).

В характеристиках воды Арзни: «хорошая, КоЛЮЧая, сухая» «спрятался» «ключ», слово «колючая» передает не только вкусовые ощущения, но и содержит в свернутом виде определение «ключевая». «Милый кодак» – глаз сравнивается с фотоаппаратом, «сетчатка голодна»: речь идет о той же жажде видения, что и в «Канцоне». «Хрусталик кравчей птицы» – острое зрение; вероятно, имеется в виду орлиный глаз. Орел – Зевсова птица; должности виночерпия и кравчего нередко отождествляются. (Кравчий в допетровской Московии ведал царским столом.) На пиру богов роль виночерпия, согласно греческой мифологии, исполняла Геба, дочь царя богов Зевса, а позднее – Ганимед. Возможна связь мандельштамовского образа с хрестоматийным стихотворением Ф. Тютчева «Весенняя гроза», где мы встречаем Гебу рядом с орлом: «Ты скажешь: ветреная Геба, / Кормя Зевесова орла, / Громокипящий кубок с неба, / Смеясь, на землю пролила!» Мандельштамовские стихи написаны в день рождения Пушкина, и четвертая часть «Отрывков» отражает, несомненно, раздумья Мандельштама о своем месте в русской поэзии (ср. с пушкинским «Пророком»).

Кавказские впечатления отразило и написанное в июне 1931 года стихотворение «На высоком перевале…». Есть основания полагать, что поэт работал над этими стихами в Старосадском переулке – на это указывает комментарий Н.Я. Мандельштам: «Стихи о Шуше написаны в Москве летом 31 года, когда мы жили в комнате у Александра Эмильевича (он уехал в отпуск с женой)…» [214]

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали —

Было страшно, как во сне.

Нам попался фаэтонщик,

Пропеченный, как изюм, —

Словно дьявола поденщик,

Односложен и угрюм.

То гортанный крик араба,

То бессмысленное «цо!» —

Словно розу или жабу,

Он берег свое лицо.

Под кожевенною маской

Скрыв ужасные черты,

Он куда-то гнал коляску

До последней хрипоты.

И пошли толчки, разгоны,

И не слезть было с горы —

Закружились фаэтоны,

Постоялые дворы…

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил, черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми.

Он безносой канителью

Правит, душу веселя,

Чтоб вертелась каруселью

Кисло-сладкая земля…

Так в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше,

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон

Там видны со всех сторон,

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума.

12 июня 1931

Приведем краткий комментарий М.Л. Гаспарова. Речь в стихотворении идет «о возвращении из поездки в Нагорный Карабах, из г. Шуши (разоренного турками во время резни 1920 года) в Степанакерт; фигура безносого фаэтонщика ассоциируется с председателем и с негром-возницей из пушкинского “Пира во время чумы” (а размер стихотворения – с “Бесами”) и приводит к мысли “мы ничего не знаем о тех, от кого зависит наша судьба” (слова ОМ в пересказе НЯМ). “Словно розу или жабу” – образ из стих. Есенина “Мне осталась одна забава…”» [215] . (ОМ в комментарии – Осип Мандельштам, НЯМ – Надежда Яковлевна Мандельштам.) «Встреча по дороге из Шуши с мирным стадом, после которой прошел охвативший путешественников страх» (М. Гаспаров, там же) осталась в июньском стихотворении «Как народная громада…».

Как народная громада,

Прошибая землю в пот,

Многоярусное стадо

Пропыленною армадой

Ровно в голову плывет.

Телки с нежными боками

И бычки-баловники,

А за ними – кораблями —

Буйволицы с буйволами

И священники-быки.

У Мандельштама в Старосадском переулке бывали его друг биолог Б.С. Кузин, филолог Эмма Герштейн, впоследствии известный литературовед, поэты Семен Липкин и Борис Лапин. Эмма Герштейн вспоминала: «Я была в Старосадском, когда к Мандельштаму прибежал Борис Лапин. <…> Тут Осип Эмильевич прочел ему свою “Канцону”» [216] . В свою очередь, Лапин рассказал Мандельштаму о полете на самолете, делавшем «мертвую петлю». По свидетельству Н. Мандельштам, этот рассказ отразился в написанном 23 апреля 1931 года стихотворении.

– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью

И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом

Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…

– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:

Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая…

Дальше – еще не припомню – и дальше как будто оборвано:

Пахнет немного смолою, да, кажется, тухлою ворванью…

– Нет, не мигрень, – но холод пространства бесполого,

Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

Ментоловым карандашом натирали виски, чтобы избавиться от головной боли.

Возможно, в стихотворении идет речь о потерпевшем аварию летчике, в сознании которого проносятся картины промелькнувшей жизни, начиная с раннего детства. Специфический резкий запах больничной карболки сравнивается с наплывающим гитарным аккордом. (Как указывает А.Г. Мец, в стихах отразились «впечатления от больницы, куда поэт приходил навещать заболевшую жену» [217] .) Небо в поэтическом мире Мандельштама по большей части враждебно человеку или безучастно к нему, ему присущ «холод пространства бесполого», холод смерти. В стихотворении о Нагорном Карабахе над разоренным, подвергшимся страшному погрому городом «неба мреет / Темно-синяя чума». Мандельштам с интересом следил за развитием авиации; ее растущая военная мощь, не представимые ранее возможности тотального разрушения им хорошо осознавались. «Крыла и смерти уравнение» – писал он о военной авиации в 1923 году («Опять войны разноголосица…»); в «Стихах о неизвестном солдате» (1937–1938) небо XX века характеризуется как «неподкупное небо окопное – / Небо крупных оптовых смертей…». Рассказ Б. Лапина получил отражение и в «Путешествии в Армению»: в главе «Москва» упоминается разговор «об авиации, о мертвых петлях, когда не замечаешь, что тебя опрокинули, и земля, как огромный коричневый потолок, рушится тебе на голову».

«В начале лета Шура с женой уехали на полтора или два месяца на юг, – пишет в своих мемуарах Н.Я. Мандельштам, – а я переселилась к Мандельштаму в убогую комнатенку на Старосадском переулке. Пиршество продолжалось уже не только по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее – они уже не спрессовывались ночным бдением» [218] . Согласно летописи жизни и творчества Мандельштама, Н. Мандельштам перебралась в Старосадский несколько ранее, а отпуск у А.Э. Мандельштама был короче: «23 мая. О.М. и Н.Я. поселяются в комнате брата в Старосадском переулке (А.Э. с женой уехали на месяц в отпуск)» [219] . «Мы были подвижными и много гуляли, – продолжает Н. Мандельштам. – Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц. Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на улицах…» [220] «Турецкий барабан» мы находим в приведенных выше «Отрывках уничтоженных стихов», «вода на булавках» из поливальной машины упомянута в более позднем стихотворении «Там, где купальни, бумагопрядильни…». Фотография, сделанная уличным фотографом, сохранилась. Она относится к несколько более раннему времени: Мандельштам, Надежда Яковлевна и Элеонора Самойловна, жена Шуры, еще в зимней одежде. Вероятно, именно к этой фотографии обращено шуточное стихотворение Мандельштама:

Шапка, купленная в ГУМе

Десять лет тому назад,

Под тобою, как игумен,

Я гляжу стариковат.

«…Работается мне сейчас здорово», – пишет Мандельштам брату Евгению 11 мая 1931 года. Возвращение к стихам, сознание своей творческой силы, конец (так или иначе) долго тянувшегося «дела о “Тиле”», мучившего поэта; пусть редкие, но публикации (напечатанный в «Новом мире» цикл «Армения», появившееся в «Звезде» – № 4 за 1931 год – стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан…»); бедная, безработная, но свободная жизнь; наконец, просто наступление теплой погоды – все это запечатлено в июньских стихах. Кончилась мучившая поэта двусмысленность. Верой в свои непотерянные творческие возможности, веселым сознанием верности своему пути и чувством сдерживаемой силы отмечено стихотворение, написанное 7 июня 1931 года.

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И, как жокей, ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить

На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что нынче тридцать первый

Прекрасный год в черемухах цветет,

Что возмужали дождевые черви

И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться. Нетерпенье – роскошь.

Я постепенно скорость разовью —

Холодным шагом выйдем на дорожку,

Я сохранил дистанцию мою.

Существует иное текстологическое прочтение стихов 13–14 (его обосновывает С.В. Василенко): «Не волноваться! Нетерпенья роскошь / Я постепенно в скорость разовью».

Первые два стиха отсылают к «Фаусту» Гете, к Мефистофелю. В другом стихотворении, написанном тем же летом 1931-го, но несколько позже, «славный бес» назван прямо: «И Фауста бес, сухой и моложавый, / Вновь старику кидается в ребро – / И подбивает взять почасно ялик, / Или махнуть на Воробьевы горы, / Иль на трамвае охлестнуть Москву» («Сегодня можно снять декалькомани…»; мы цитировали эти стихи в главе «1916: первая встреча с городом. Марина Цветаева. Кремль»). Важно отметить, что обращение к фаустовскому сюжету естественно вызывает мотив молодости – точнее, омоложения: доктор Фауст молодеет с помощью «славного беса». (Ведь мысль об обретении новых сил не обязательно должна сочетаться с представлением о возвращенной молодости. Но поскольку в стихах появляется фаустовская нота, это неизбежно влечет за собой соответствующий «молодежный» мотив. Сам «славный бес», который прямо не назван в «Довольно кукситься!» и недвусмысленно поименован в «Сегодня можно снять декалькомани…», никак не стар, хотя и не юноша, конечно: «И Фауста бес, сухой и моложавый…».)

Таким образом, если позволено прибегнуть к примитивному пересказу, в начале стихотворения говорится следующее: довольно – старая жизнь, «унылая», «с бумагами», кончилась. Можно предположить, с определенной вероятностью, какие «бумаги» следует «засунуть» в стол. Похоже на то, что это могли быть бумаги по «делу о переводе “Тиля Уленшпигеля”». Мандельштам говорил о себе, что он работает «с голоса»; нередко его стихи под диктовку записывала жена, Надежда Яковлевна. Да и вообще с творческой работой, да еще и после длившейся всю вторую половину 1920-х годов поэтической немоты, никак не вяжется понятие «кукситься». А вот желание засунуть подальше бумаги по угнетавшему поэта в течение 1928–1930 годов делу о якобы имевшем место плагиате – это желание вполне может быть высказано так, со вздохом облегчения: «Довольно кукситься!» «Засунем» эти бумаги подальше и подведем черту (с помощью «славного» черта!) под тем, что так или иначе кончено. Конечно, эта уверенность в своих силах, в сущности, не такая уж уверенная – это в значительной степени самовнушение, «самоподбадривание»: неслучайно в стихотворении два раза появляется «еще» – «еще не умер», «еще могу набедокурить». (Два раза употребленное «нынче» отделяет наступившее время от прошедшего, с которым поэт порывает начинающим стихи словом «довольно»; двойное «еще» свидетельствует о сознаваемой краткости нового жизненного этапа.) А.Г. Мец обратил внимание на то, что утверждение «я еще не умер» восходит к цитате из письма Вильгельма Кюхельбекера (А. Грибоедову), которое процитировал Ю. Тынянов в своей книге «Кюхля»: «уведомить тебя, что я еще не умер» [221] .

Мотив возвращенной молодости поддерживается упоминанием физкультурно-спортивных, свойственных молодости занятий (скачки, гребля). «Брат Шура» бывал на бегах, и отсюда, очевидно, «ипподромные» детали в этом стихотворении (этим наблюдением поделился с автором книги С.В. Василенко).

Насколько тесно, в свою очередь, идея обновления и омоложения связана с водой, само собой понятно. Мытье головы в парикмахерской («подстригся – помолодел»), «возмужавшие» дождевые черви, «вся Москва», плывущая на яликах (упомянута не Москва-река, хотя, естественно, речь в первую очередь идет о ней, а Москва – весь город «плывет на яликах», омывается водой), – все эти детали выстраиваются в один ряд и передают идею обновления, свежести, новой жизни. Загадочный «парикмахер Франсуа» может быть в первую очередь соотнесен, по остроумной догадке Ральфа Дутли, с всегда любимым Мандельштамом Франсуа Вийоном [222] .

К образу Вийона Мандельштам обращается всякий раз, когда речь идет о поэтической свободе и верности своему творческому пути. Однако почему все же неприкаянный парижанин, с которым Мандельштам всегда осознавал свое родство, стал в московском стихотворении 1931 года парикмахером? Здесь, как нам кажется, надо вернуться к тому, что, собственно, делает этот парикмахер. Прямо не сказано, что он подстриг своего клиента или побрил его – говорится только о том, что он «вымыл голову», причем «в корень» (Мандельштам остановился на этом выражении, хотя пробовал и другие). Выражение «в корень», с нашей точки зрения, выражает высокую степень активности действия, его резкость и в то же время «радикальность» достигнутого этим действием результата. «Мытье головы» в рассматриваемом стихотворении несомненно перекликается с аналогичным эпизодом из повести «Египетская марка»: «А парикмахер, держа над головой Парнока пирамидальную фиоль с пиксафоном, лил ему прямо на макушку, облысевшую в концертах Скрябина, холодную коричневую жижу, ляпал прямо на темя ледяным миром, и, почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. Концертный морозец пробегал по его сухой коже и – матушка, пожалей своего сына – забирался под воротник.

– Не горячо? – спрашивал его парикмахер, опрокидывая ему вслед за тем на голову лейку с кипятком, но он только жмурился и глубже уходил в мраморную плаху умывальника.

И кроличья кровь под мохнатым полотенцем согревалась мгновенно». Парикмахер «оживляет» героя Мандельштама, Парнока, в «Египетской марке»; парикмахер пробуждает к новой жизни, возрождает лирического героя «Довольно кукситься!». Как точно заметила И.З. Сурат, в первом четверостишии лирический герой пассивен – он «обуян… бесом», ему «как будто… вымыл голову» парикмахер; в последнем катрене герой – весь активность. И причиной этой метаморфозы – парикмахер, который в определенной мере отождествляется со «славным бесом». Как нам представляется, говоря о мытье головы, производимом в мандельштамовских стихах загадочным Франсуа, поэт имел в виду не только прямое, но и фразеологическое значение выражения: «вымыл голову» – «задал головомойку»: неунывающий Вийон задает головомойку лирическому герою – «довольно кукситься!», «кураж!».

Парикмахерская «Андрей» на Яузской улице (неподалеку от Старосадского переулка). 1920-е

На то, что в «парикмахере Франсуа» есть весомые основания опознать Вийона, указывает странная рифма в первом четверостишии: «обуян» – «Франсуа». Вполне понятно, почему Мандельштам не принял рифму «Антуан», спроста предложенную Липкиным к слову «обуян»: «обуян» предполагает непроизнесенную рифму «Вийон» (хотя писал Мандельштам фамилию французского поэта «Виллон» – от “Villon” – буквально воспроизводя французские буквы в русском варианте). Какой-то нужный только для рифмовки «Антуан» тут совершенно ни к чему. Нередкий случай в стихах и прозе Мандельштама: подразумеваемое значит не меньше, чем сказанное. В скрытом виде фамилия француза приходит к читателю вместе с его именем – благодаря неожиданной и потому останавливающей внимание рифмой к «обуян»: «Франсуа». Это сигнал читателю: здесь таится нечто. (Ср. со строкой из стихотворения 1937 года «Чтоб, приятель и ветра, и капель…», где Вийон прямо назван, но его имя также поставлено в конец стиха, сделано рифмующимся: «Несравненный Виллон Франсуа».) С Францией у Мандельштама связывалось представление о дерзости и веселости, и именно «Франсуа» моет «в корень» голову герою стихотворения, омолаживает его и, может быть, «задает головомойку» – «довольно кукситься», ничто не потеряно.

Не исключено при этом и то, что Мандельштам, с его замечательной зоркостью и вниманием к городскому быту, мог в данном случае использовать также имя какого-то городского парикмахера, приведшее ему на память Вийона. Известно, что парикмахеры очень любили брать себе французские псевдонимы, и эта традиция держалась определенное время и после революции. Автор этих строк просмотрел списки московских парикмахерских конца 1920-х – начала 1930-х годов. Парикмахерской «Франсуа» обнаружить не удалось; нет в списках и парикмахера с таким именем (псевдонимом) или фамилией. Но вообще в Москве подобные названия были распространены. Так, в 1927 году в Москве были парикмахерские «Базиль», «Жан», «Серж», «Фигаро», «Александр». А вот в 1916 году, в год первого приезда Мандельштама в Москву, в городе действовала парикмахерская «Франсуа и Александр», причем в самом центре города – в доме 18 на улице Петровке. А в доме 17 по той же улице проходила в 1916 году выставка художников-футуристов «Магазин», где выставлялся, в частности, петербургский знакомый поэта Лев Бруни и где Мандельштам мог побывать (об этом мы упоминали в первой главе). Кто знает, не обратил ли внимание молодой Мандельштам, много бродивший по городу с Цветаевой, показывавшей ему Москву, на название парикмахерской на Петровке? Ведь на вывеске были соединены имена двух великих поэтов, Вийона и Пушкина, к которым у Мандельштама было особое отношение; таким образом, название парикмахерской создавало комический эффект, подобный гоголевскому («сапожники Шиллер и Гофман» в повести «Нос»), – возможно, поэтому оно могло запомниться. Естественно, здесь доказать ничего нельзя – но предположить можно.

Звучание стихотворения великолепно и хорошо организовано. Приведем только два примера. В последнем четверостишии «р», «к», «с» замечательно выражают нарастающую скорость:

<…> НетеРпенье – РОСКошь.

Я поСтепенно СКОРоСть РаЗовью.

Независимо от того, какой вариант текстологически более предпочтителен («Нетерпенье – роскошь. / Я постепенно скорость разовью» или «Нетерпенья роскошь / Я постепенно в скорость разовью»), в звуковом отношении «роскошь» действительно преобразуется в «скорость», зеркально отзывается в ней. А предпоследний стих «ХолоДныМ шагоМ выйДеМ на Дорожку» – как слышится в этих замедляющих Д-М-М-Д-М-Д самосдерживание, напряжение, концентрация участника соревнований перед стартом!

«Сохранить дистанцию» – это галлицизм. Французский фразеологизм “garder ses distances” имеет значение «держаться на должном расстоянии, не допускать фамильярности». Подобно тому как в стихах об Александре Герцовиче Мандельштам не упустил возможности актуализировать значение немецко-еврейского “Herz” («сердце»), так и в «Довольно кукситься!..» поэт играет значениями выражения «сохранять дистанцию», подключая французский подтекст: используя как бы спортивную лексику, говоря о сохранении «спортивной формы», необходимой для «рысистой дорожки», он по сути заявляет о верности своему пути, о том, что он после некоего упадка намерен, подобно Вийону, идти своей дорогой – не смешиваясь с «разрешенными» писателями. Сравним со словами из письма Мандельштама жене, где говорится о том, что разрыв с официальной ненавистной литературой очень важен, причем поэт использует тот же глагол, что и в «Довольно кукситься!..»: «Все непоправимо. Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» (письмо от 13 марта 1930 года; курсив мой. – Л.В.). Интересно, что на мысль использовать оборот «сохранить дистанцию» Мандельштама вполне могла навести советская действительность: средства передвижения – в частности, грузовики – были нередко снабжены надписью: «Сохраняй дистанцию!» (давнее наблюдение Д. Рейфилда). (Мандельштам был очень чуток к новому, советскому языку. Например, написал же он в одном из воронежских стихотворений 1935 года: «Еще мы жизнью полны в высшей мере…», придав противоположный смысл страшному выражению «высшая мера»; также давно отмечено исследователями, в частности, А.Г. Мецем.)

Рано подводить итоги, «довольно кукситься», сил хватает – всё еще впереди.

«Он был одинок, – вспоминает С. Липкин. – Я это понял, когда начал посещать его чаще. У него не было той, пусть в те годы негулкой, но светящейся славы, какая была у Ахматовой и от которой сердца не только дряхлеют, но и утешаются, не было у него и внутрилитературной, но достаточно мощной славы Пастернака, его почитали немногие, почитали восторженно, но весьма немногие, и, большей частью, люди его поколения или чуть-чуть моложе, а среди моих ровесников почитателей было раз-два и обчелся. А он нуждался в молодежи, хотел связи со временем, он чувствовал, он знал, что он в новом времени, а не в том, которое ушло. <…> Он ощущал себя не в прошлом, даже не в настоящем, а в будущем. <…>

В первый раз я пришел к Мандельштаму восемнадцатилетним, сравнительно начитанным, но, по сути, невежественным. Звание поэта в моем сознании сопрягалось, как у многих пишущих юношей, со славой, с житейским блеском. И вот я увидел несравненного поэта, почти неизвестного широкой публике, бедного, странного, нервного, стряхивающего почему-то пепел от папиросы на левое плечо, отчего образовывался как бы серебряный эполет, и я не разочаровался, я понял, что именно таким должен быть художник, что возвышенна, завидна, даже великолепна такая тяжкая, нищая судьба моего необыкновенного собеседника» [223] .

«Идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась ничем, – вспоминала Н. Мандельштам, – меньше всего заботой о будущем. Дел не было никаких» [224] . Жизнь была «идиллическая», но бедная: денег, как всегда, не хватало. Эмма Герштейн вспоминала о приходе к Осипу и Надежде Мандельштам, когда они уже жили вместе у «брата Шуры»: «В Старосадском переулке в комнате отсутствующего брата Осипа Эмильевича Мандельштамы встретили меня сурово. “Мы бедны, у нас скучно”,– обиженно произнес Осип Эмильевич. А Надя стала живописно изображать, как к ним потянулись люди, принося дары – деньги или еду. Даже Клюев явился, как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: “Все, что у меня есть”» [225] .

В эти июньские дни, когда безработный и безденежный поэт бродил по улицам, были написаны московские стихи, которые артист В.Н. Яхонтов охарактеризовал, несколько позднее, в своем дневнике так: «…как будто он пытается вздохнуть глубоко и наполнить легкие пылью и испарениями обильно политых тротуаров» [226] . Пестрая жизнь Москвы наполняет стихи, печаль которых светла, а стремление принять жизнь, сродниться с ней (какой бы она ни была, вопреки всему) несомненно.

Еще далёко мне до патриарха,

Еще на мне полупочтенный возраст,

Еще меня ругают за глаза

На языке трамвайных перебранок,

В котором нет ни смысла, ни аза:

Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, —

Но в глубине ничуть не изменяюсь…

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Я, как щенок, кидаюсь к телефону

На каждый истерический звонок:

В нем слышно польское «Дзенькую, пане!»,

Иногородний ласковый упрек

Иль неисполненное обещанье.

Все думаешь: к чему бы приохотиться

Посереди хлопушек и шутих;

Перекипишь – а там, гляди, останется

Одна сумятица да безработица:

Пожалуйста, прикуривай у них!

То усмехнусь, то робко приосанюсь

И с белорукой тростью выхожу:

Я слушаю сонаты в переулках,

У всех лотков облизываю губы,

Листаю книги в глыбких подворотнях,

И не живу, и все-таки живу.

Я к воробьям пойду и к репортерам,

Я к уличным фотографам пойду,

И в пять минут – лопаткой из ведерка —

Я получу свое изображенье

Под конусом лиловой шах-горы.

А иногда пущусь на побегушки

В распаренные душные подвалы,

Где чистые и честные китайцы

Хватают палочками шарики из теста,

Играют в узкие нарезанные карты

И водку пьют, как ласточки с Янцзы.

Люблю разъезды скворчущих трамваев,

И астраханскую икру асфальта,

Накрытую соломенной рогожей,

Напоминающей корзинку асти,

И страусовы перья арматуры

В начале стройки ленинских домов.

Вхожу в вертепы чудные музеев,

Где пучатся кащеевы Рембрандты,

Достигнув блеска кордованской кожи;

Дивлюсь рогатым митрам Тициана

И Тинторетто пестрому дивлюсь —

За тысячу крикливых попугаев.

И до чего хочу я разыграться —

Разговориться – выговорить правду —

Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, —

Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, —

Сказать ему: нам по пути с тобой…

Май – сентябрь 1931

(Другое, предлагаемое С. Василенко, текстологическое прочтение стиха 51: «Как тысяче крикливых попугаев».)

Стихотворение написано в мае – сентябре 1931 года, то есть работа над ним шла в Старосадском переулке и была продолжена, когда Мандельштамы покинули (очевидно, в последней декаде июня) комнату вернувшегося из отпуска «брата Шуры» – они переехали в Замоскворечье, на Большую Полянку, к юристу Цезарю Рыссу (см. «Список адресов»; Ц. Рысс был знакомым А.О. Моргулиса, с которым поэт был в дружеских отношениях).

Давно отмечено, что первая строка отсылает к стихам Боратынского «Еще как патриарх не древен я; моей / Главы не умастил таинственный елей…». (Примем во внимание, что Боратынский написал эти стихи, когда ему было тридцать девять лет; Мандельштаму во время написания своего стихотворения почти столько же, около сорока.) Тем не менее ниже в стихотворении появляется неизменный атрибут любого патриарха – посох (в данном случае «белорукая трость»). В недавней «Четвертой прозе» эта деталь тоже не забыта: «И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой». «Полупочтенный возраст», возможно, – из «Очарованного странника» Н.С. Лескова, где хозяин героя повести Ивана Северьяновича, князь, неоднократно именует так своего слугу: «“Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?” – Он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне» [227] . «Целлулоид фильмы воровской» – в употреблении было еще слово «фильма». О. Лекманов поясняет, какая «фильма» имеется в виду: безусловно, это «Путевка в жизнь», появившаяся на экранах Москвы в начале июня 1931 года [228] . «Под конусом лиловой шах-горы»: фотографы любили снимать на фоне фанерных задников, на которых были нарисованы различные виды, в частности кавказские – гора Казбек и т. п. Нередко в таком заднике имелось отверстие для головы; фотографируемый становился позади фанерной стенки, просовывал голову в отверстие, и фотограф снимал его в экзотических одеждах и пейзаже. Китайских прачечных в Москве было много; одна из них находилась неподалеку от Старосадского переулка, у нынешних Славянской площади и площади Варварские ворота (обе до 1992 года именовались площадью Ногина). «Асти» – сорт вина. «Кордованская кожа» – кожа с тиснением и нередко с позолотой, название – по испанскому городу Кордова. «Пестрый» Тинторетто соответствует любовно воспроизведенной в стихотворении пестроте Москвы. Прозвище художника Якопо Робусти – Тинторетто, под которым он и вошел в историю искусства, значит «маленький красильщик». Значение прозвища отозвалось, видимо, в его характеристике в мандельштамовском стихотворении – «пестрый». Тинторетто в московских музеях представлен не был (как и упомянутый в соседней строке Тициан); не было в музеях Москвы и Рафаэля, который нам встретится в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Заканчивающее строку «ТИциаНа» откликается в начале следующего стиха: «И ТИНторетто…».

Комментарий Н.Я. Мандельштам: «“Еще далёко мне до патриарха…” “Патриарх” – развитие темы непристроенности, чуждости, изоляции и в то же время шума и “дробности” Москвы. “Воробьи” – городские птицы – всегда воспринимались О.М. как настоящие горожане – олицетворение бессмысленной и милой суеты города. <…> Ключик от квартиры, телефон – это еще Старосадский. Уличные фотографы – снимались вместе с женой Александра Эмильевича на улице, ходили в китайскую прачечную на Варварской площади (теперь Ногина). Все реалии – это повседневная и точная жизнь (палка). Автопортрет как будто точный, а самое точное – это мучительная настроенность на приятие жизни, на жажду пойти по тому же пути при полной невозможности это сделать» [229] . Комментарий Н. Мандельштам дополняют воспоминания Э. Герштейн: «Особенное впечатление производило это преображение реальности в поэзию в стихотворениях “Еще далёко мне до патриарха” и “Полночь в Москве…”. Ведь это все было на глазах. Появление трости с белым набалдашником, потому что у Осипа Эмильевича начались головокружения и одышка на улице, и это бестолковое времяпрепровождение безработного, бесцельные хождения по улицам или по таким делам, как забрать выстиранное белье в китайской прачешной, и вечная забота о дешевых папиросах, как бы не остаться без них на ночь, и прикуриванья на улице у встречных» [230] .

А.Э. Мандельштам с сыном и Э.В. Мандельштам. Старосадский переулок, двор дома 10

Принять новый мир, признать его правоту, поладить с ним – это было стойким желанием поэта, не менее стойким, чем сохранить свою независимость, не принимать и «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе» современности. В письме отцу (середина мая 1931 года) поэт отвечает Э.В. Мандельштаму: «Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст, и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее». Но современность могла быть только такой, какой была – с жесткой авторитарной властью, с новой бюрократией, с новой ложью, с соответствующей «массолитовской» литературой, и как бы ни хотелось многого «не видеть» – видеть приходилось. Маятниковые колебания между двумя несовместимыми позициями будут свойственны Мандельштаму в течение всего периода 1930-х годов.

Осенью Мандельштамы, переехав от Цезаря Рысса, уже снимали комнату на Покровке. Работа над «белыми стихами о Москве» была продолжена в новых местах: «Еще далёко мне до патриарха…» перекликается со стихотворениями «Сегодня можно снять декалькомани…» и «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето». Однако есть все основания полагать, что первоначальная работа над этими будущими произведениями шла также в Старосадском переулке: белым стихам свойственны общие, сквозные мотивы, эти стихотворения очевидно родственны. Неудивительно, что имеются противоречивые свидетельства о том, где было написано «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето». В то время как Э.Г. Герштейн называет («Мемуары», 1998) в качестве места написания этих стихов один из Брестских переулков (точный адрес неизвестен, Мандельштамы прожили там, видимо, некоторое время между пребыванием на Большой Полянке и Покровке), Н.Я. Мандельштам указывает на Старосадский переулок. Судя по всему, начатое в Старосадском стихотворение было завершено позднее.

За стеной «бренчал на рояле» сосед Беккерман, шумели соседи, бегали дети в коридоре. Поэтому работал Осип Эмильевич часто ночью, при свете ночника. Эти ночные бдения также вошли в его стихи.

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких, железных.

В черной оспе блаженствуют кольца бульваров.

Нет на Москву и ночью угомону,

Когда покой бежит из-под копыт…

Ты скажешь: где-то там, на полигоне,

Два клоуна засели – Бим и Бом,

И в ход пошли гребенки, молоточки,

То слышится гармоника губная,

То детское молочное пьянино:

До-ре-ми-фа

И соль-фа-ми-ре-до.

Бывало, я, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров,

Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик,

И пахло до отказа лавровишней!..

Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных, крупно-скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все-таки люблю за хвост его ловить:

Ведь в беге собственном оно не виновато,

Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.

Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

Не хныкать!

Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим

ни хищи, ни поденщины,

ни лжи.

Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.

Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,

Выпьем до дна!

Из густо отработавших кино

Убитые, как после хлороформа,

Выходят толпы. До чего они венозны,

И до чего им нужен кислород!

Пора вам знать: я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать,

Ручаюсь вам – себе свернете шею!

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая и разве

Она у нас постыдно прижилась,

Как сморщенный зверек в тибетском храме:

Почешется – и в цинковую ванну.

– Изобрази еще нам, Марь Иванна!

Пусть это оскорбительно, – поймите:

Есть блуд труда, и он у нас в крови [231] .

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом.

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель.

И словно пневматическую почту

Иль студенец медузы черноморской

Передают с квартиры на квартиру

Конвейером воздушным сквозняки,

Как майские студенты-шелапуты…

В летней жаркой Москве бульвары «блаженствуют» в жарý; источник их заражения «черной оспой» – видимо, дом 25 на Тверском бульваре (Дом Герцена), при котором в начале 1920-х годов Мандельштамы жили, где помещалось руководство Федерации объединений советских писателей (ФОСП) и куда Мандельштам являлся многократно в связи с разбирательствами по делу о переводе «Тиля Уленшпигеля». Литературные чиновники и «разрешенные» писатели воспринимались Мандельштамом подобно больным опасной заразной болезнью, от которых надо держаться подальше. Ср. в «Четвертой прозе»: «Черная оспа / Пошла от Фоспа». Интересный комментарий к стихам 4–5 дает Д.И. Черашняя: «На Москву – ночью – из-под копыт – Ср.: “Разгрузка уличного движения Москвы <…> гужевой транспорт переходит на ночную работу <…> Состоявшееся вчера <…> совещание московских транспортных организаций выделило специальный штаб по переводу гужевого транспорта с дневной работы на ночную” (“Вечерняя Москва”. 1931. 3 янв. С. 2)» [232] . Бим и Бом – известные клоуны. В их музыке в стихотворении, по свидетельству Э. Герштейн, отразилась «ночная проверка трамвайных путей. Она начиналась двумя контрольными ударами по рельсу, и этот гулкий звон долетал во все дома. Нередко что-то подправляли, завинчивали и пристукивали. Все это точно воспроизведено в строфе Мандельштама» [233] . «Самой природы вечный меньшевик» – несомненна связь этого образа с процессом так называемого «Союзного бюро меньшевиков», который проходил в Москве 1–9 марта 1931 года (замечено А.А. Морозовым и, несколько позднее, Д.И. Черашней). Вспомним, что стихотворение создано в тот период, когда Мандельштам постоянно бывал или жил в квартире, где соседом «брата Шуры» был видный в прошлом меньшевик, упомянутый выше Л.И. Гольдман (ни он, ни его брат, М.И. Гольдман, «Либер», фигурантами процесса 1931 года не были). Ученых медведей еще действительно водили по Москве поводыри-цыгане. С. Алымов в своем очерке «В кругу Москвы» (1927) рисует такую картину (имеется в виду Бульварное кольцо): «У густо населенных скамеек под музыку собственных криков выбивают голыми пятками чечетку коричневые цыганочки в широчайших юбках, подметающих землю длинными подолами. Изредка в кольце любопытствующей толпы покажется задержавшийся в городе медведь. Но летом медведь – большая редкость. Медведям душно в городе, и они уходят вместе с вожаками в приветливые поля, где прохладные ветры и мягкая трава, где вольготно и весело на раздольных крестьянских ярмарках» [234] .

Поводыри с медведями на бульваре

Дрессированный медведь уподобляется меньшевику неслучайно: его водят на цепи на показ и заставляют кланяться. «Миша» кланяется, но сказать он при этом, само собой, ничего не может. Поводыри заставляли медведей выполнять и следующий номер: «Заходил иногда на бульвар и цыган с медведем. Медведь был небольшой, с плотно завязанной мордой (курсив мой. – Л.В.). Он, делая вид, что борется с цыганом, позволял ему, в конце концов, схватить себя за лапу и свалить на землю» (Г. Андреевский) [235] .

«Выпьем, дружок, за наше ячменное горе» – очевидная перекличка с Пушкиным: «Выпьем, добрая подружка / Бедной юности моей, / Выпьем с горя; где же кружка? / Сердцу будет веселей» («Зимний вечер»). Ячменное горе – не от дешевого ли ячменного кофе? Как сообщает Д. Черашняя, кусок упомянутого в стихах пледа был положен, по желанию Надежды Яковлевны Мандельштам, в ее гроб и похоронен вместе с ней. Другой, маленький кусок Н. Мандельштам подарила певцу Петру Старчику [236] .

Великие живописцы и Моцарт встречаются в утреннем летнем городе; «карий глаз» Москвы и ее «воробьиный хмель» привлекают и волнуют художника и музыканта. С бойким неунывающим городским крылатым жителем Мандельштам, как уже не раз отмечалось, чувствовал свое родство; «воробьиный хмель» отсылает читателя, конечно, и к одному из самых значимых мест в Москве – Воробьевым горам (об этом мы уже упоминали). Но почему у Москвы «карий глаз»? Хотелось бы найти объяснение этой детали, тем более, что в очерке 1923 года «Холодное лето» сказано: «…жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком в июле…». Разница во времени между написанием очерка и стихотворением «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (около восьми лет) не должна смущать: в сущности, как не раз говорилось, все творчество Мандельштама представляет собой единый текст, с многочисленными повторяющимися деталями и мотивами, то появляющимися, то уходящими на глубину и снова всплывающими в других контекстах. По нашему мнению, возможный ответ на вопрос о московской «кареглазости» можно найти, обратившись к другому мандельштамовскому очерку того же 1923 года – «Сухаревка».

Подобно Воробьевым горам, Сухаревка была для поэта одним из важнейших мест в городе, одним из символов Москвы. Старая столица, которую автор очерка сравнивает с Пекином, противоположна по духу Петербургу; огромный рынок приводит на память азиатские города с их неутихающими торговыми страстями. Описывая Сухаревский рынок, автор очерка не пропускает и книги, которые выставлены на продажу. «Книги. Какие книги. Какие заглавия: “Глаза карие, хорошие”, “Талмуд и еврей”, неудачные сборники стихов, чей детский плач раздался пятнадцать лет тому назад». Обе упомянутые книги весьма примечательны и вполне соответствуют, если можно так выразиться, атмосфере Сухаревки. «Талмуд и евреи» – работа компилятивного характера и четко выраженной антисемитской направленности (приносим благодарность А.Г. Мецу, указавшему автору статьи на это сочинение). Написал ее малосведущий автор И.И. Лютостанский. Первое издание «труда» Лютостанского состоялось в 1879–1880 годах (т. 1 и 2 – М., 1879; т. 3 – СПб., 1880). Под тем же названием книга была напечатана снова в начале XX века (СПб., 1902–1909). Для нас в данном случае более интересно другое упомянутое Мандельштамом в «Сухаревке» издание. Есть все основания предполагать, что имеется в виду песенник «Глаза вы карие, большие…». Песенник был опубликован в Москве 1918 года и назван по открывающему сборник одноименному романсу. Приводим первое и два последних четверостишия романса: «Глаза вы карие большие, / Зачем прельстили вы меня? / О, вы безжалостные злые / Зачем я полюбила вас? <…> Забудь тот миг, сошлись когда с тобою, / Прости, прощай, не вспоминай, / Но всеж-ты мой и в тишине / Летят мечты твои ко мне. // Ты слишком много мне принес / Разбитых грез, горючих слез, / Но умирая не солгу / “Люблю” скажу и так умру!» (с. 3–4 в сборнике). (В оригинале – дореформенное правописание, ошибки в пунктуации и написании слов не корректировались; романс воспроизведен в сборнике «Ах романс, Эх романс, Ох романс. Русский романс на рубеже веков». СПб., 2005.)

Представляется вероятным, что строка мещанского романса, сохранившись в памяти поэта в тесной ассоциации с одним из тех мест, которые определили его представление о Москве, могла позднее отозваться в стихотворении 1931 года. «Карие глаза» вполне «соответствуют» как полуазиатчине Сухаревки и вообще Москвы нэповского периода, так и Москве начала тридцатых годов – стихи 1931 года в первой же строке вводят азиатскую тему: «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». (Причем и в очерке 1923 года, в «Сухаревке», отозвалось более раннее, 1918 года, стихотворение Мандельштама «Все чуждо нам в столице непотребной…», где упомянута Сухаревка и восточные черты Москвы также подчеркнуты – московские рынки названы, как мы помним, «базарами», а телеги именуются «арбами»: «Мильонами скрипучих арб она / Качнулась в путь, и полвселенной давит / Ее базаров бабья ширина».) Однако к началу 1930-х новый мир, пришедший на смену дореволюционной России, устоялся, доказал – как бы к этому ни относиться – свою жизнеспособность, и в стихах Мандельштама этой поры проявляется, наряду с чувством инородности «буддийской» Москвы, не менее, видимо, сильный соблазн принять наступившую реальность, колоритную и динамичную: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, / Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье – / Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» («Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»); «Какое лето! Молодых рабочих / Татарские сверкающие спины / С девической полоской на хребтах, / Таинственные узкие лопатки / И детские ключицы… Здравствуй, здравствуй, / Могучий некрещеный позвоночник, / С которым поживем не век, не два!..» («Сегодня можно снять декалькомани…»). «Кареглазая» Москва привлекала и отталкивала.

«Но разве душа у ней пеньковая…» Надо ли это комментировать? Бездушная душа, бесплодная – и вплоть до висельных ассоциаций. В таком значении это определение еще отзовется через два года в стихотворении «Квартира тиха, как бумага…» (1933): «Пеньковые речи ловлю…»

«– Изобрази еще нам, Марь Иванна!» Речь идет о ручных обезьянках, с которыми ходили по Москве уличные дрессировщики и шарманщики («Марья Ивановна» – распространенная их кличка). Они, подобно ученым медведям, выполняли разные номера, танцевали, а также вытаскивали билетики с предсказанием судьбы из набора соответствующих листков. (Об участии таких обезьянок в работе уличных гадателей говорила, комментируя данное место стихотворения, Н. Мандельштам.) Такую обезьянку мы встречаем в воспоминаниях И. Левина «Арбат. Один километр России»: «Время от времени двор превращался в концертную площадку. Самым народным артистом был шарманщик, из года в год извлекавший из своего мини-мини-органа одни и те же мелодии: “На сопках Маньчжурии”, “Разлука, ты, разлука”, “Кирпичики” и “Маруся отравилась”. Когда на музыку сбегалась детвора и даже люди постарше, начиналось представление, в котором героем выступал попугай – “попка”. Он тряс хохолком, доставал клювом из коробки конвертики с предсказанием судьбы. <…> Иногда попку заменяла обезьянка в юбочке или белая мышка. Бывало, с шарманщиком ходили мальчик и девочка, которые танцевали под музыку или показывали акробатические номера» [237] . Ученая спутница московского шарманщика-гадателя напоминает о своих сородичах – храмовых обезьянках в тибетских храмах. Тибетский храм – буддийский; это все та же тема московской китайщины, тема чуждой «буддийской», восточной, «кареглазой» Москвы, где «казнями… имениты дни» и где выпало жить.

А.Э. Мандельштам с сыном Сашей. 1930-е

«Блуд труда» – мы понимаем данный образ как характеристику непреодолимой тяги к делу, которому предназначен, – эта тяга подобна половому влечению, от него (дела) не сможешь отказаться и избавиться. (Строка «Есть блуд труда, и он у нас в крови» – пример характерной для Мандельштама языковой игры: Blut – «кровь» по-немецки и на еврейском-идиш; давно замечено исследователями.) Это свободный и радостный труд, «ворованный воздух», «запрещенная тишь». Художник – не ученый медведь и не дрессированная обезьянка, и никому ни кланяться, ни «изображать» и ни перед кем каяться не обязан. В кодекс поведения входит и важнейшее для Мандельштама понятие чести, как личной (вспомним «совестный деготь труда»), так и «социально-родовой». Нельзя предать предков-разночинцев с их плебейской прямотой и гордостью.

Через три года, в мае 1934-го, Мандельштам был арестован. Три года ссылки Мандельштамы провели в основном в Воронеже. В мае 1938 года поэт был арестован повторно и на этот раз отправлен на Дальний Восток. Из лагеря под Владивостоком Мандельштам посылает брату Александру письмо, в котором сообщает о себе и просит написать ему о Наде «сейчас же». «В ответ Н.М. посылает деньги по указанному в письме адресу… В февр. 1939 денежный перевод вернулся с пометой “за смертью адресата”. Н.М. обращается в управление лагерей с просьбой проверить это сообщение и выдать ей свидетельство о смерти О.М. В июне 1940 А.Э. Мандельштаму вручают для передачи Н.М. официальное свидетельство о смерти О.М. с указанием даты – 27 дек. 1938» (Ю.Л. Фрейдин) [238] .

Афиша выставки проектов памятника Мандельштаму

А пока шла обычная, относительно нормальная жизнь. В ноябре 1931 года у брата Александра родился сын. «Роды были тяжелые, длились 72 часа, – сообщает Эмма Герштейн, – и все это время Осип Эмильевич вместе с обоими братьями просидел в вестибюле роддома или все три брата бродили вокруг здания». Отец Эммы Герштейн был тогда заведующим хирургическим отделением больницы им. Семашко на ул. Щипок (см. «Список адресов»). Рожавшей жене Александра Эмильевича требовалась консультация. Придя к Герштейнам, Мандельштам позвонил от них специалисту. «Говорят из квартиры профессора Герштейна», – начал он разговор. Он сумел договориться о консультации. Родившегося мальчика Мандельштам «любовно называл… своим наследником» [239] . Именно ему, племяннику поэта Александру Александровичу Мандельштаму, автор этих строк обязан некоторыми важными деталями данного рассказа.

Стихи, созданные Мандельштамом зимой – летом 1931 года, – это не только стихи, написанные в Москве, но это и в полной мере московские стихи. В них навсегда осталась Москва рубежа 1920 – 1930-х, страшная, «буддийская», яркая и прекрасная. Москва, где «казнями имениты дни» и где «спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном», где за стеной «наверчивает» Шуберта Александр Герцович и звучат «сонаты в переулках», где поэт останавливается, облизывая губы, «у всех лотков», замечает «страусовы перья арматуры» набирающего темпы строительства и слышит, как ночью «расходятся улицы в чоботах узких, железных». Москва «сжимается, как воробей», «растет, как воздушный пирог», ругается «на языке трамвайных перебранок», плывет на яликах; ее сады «шумят зеленым телеграфом», в ее кинотеатрах крутят «воровскую фильму», в ее музеях темные полотна Рембрандта напоминают кордованскую кожу. «Старосадские» стихи могут быть уподоблены сложному красочному полотну, на котором одновременно поэт – «трамвайная вишенка» – едет по Бульварному кольцу, в китайских прачечных работники играют в карты, заключенный, «бушлатник», просыпается в тюрьме на нарах, молодые рабочие возводят «хрустальные дворцы на курьих ножках» и скалится, обнажая жуткие клыки, «век-волкодав». Неслучайно в одном из стихотворений этого периода прославлен острый глаз, никак не могущий насытиться открывающимися картинами: «Сетчатка голодна!» Невольно приходят на память строки из Екклезиаста: «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием». На вечере в редакции «Литературной газеты» в Доме Герцена 10 декабря 1932 года Мандельштам прочитал, в частности, стихотворение «Нет, не спрятаться мне от великой муры…». Реакция поэта Семена Кирсанова, по свидетельству литературоведа Н. Харджиева, была возмущенной: «Он назвал нашу Москву курвой!» [240] Да, она угрожала поэту и томила его; но она же увлекала его и радовала. Черновая строка к вызвавшему резкую реакцию Кирсанова стихотворению, напомним, – «Но люблю мою курву-Москву». Это – та Москва, которой поэт страшился, в которой тосковал и которую принимал, потому что принимал живую жизнь. Здесь он воскликнул: «Пора вам знать: я тоже современник» – и заявил твердо: «Я сохранил дистанцию мою».

Е. Мунц. Портрет Осипа Мандельштама. Фрагмент конкурсного проекта памятника поэту

В первой половине 1931 года в Старосадском переулке написана одна из наиболее ярких страниц творческой биографии Осипа Мандельштама. Произведения, созданные в этот короткий период, действительно отмечены «явной печатью гениальности» (повторим цитированные выше слова В.Н. Яхонтова).

28 ноября 2008 года неподалеку от дома в Старосадском переулке, в скверике, на который выходят окна бывшей квартиры 3, был открыт памятник Осипу Мандельштаму. Авторы – скульпторы Д.М. Шаховской и Е.В. Мунц, архитектор А.С. Бродский.

Памятник великому поэту встал на правильном месте.

Уже упоминалось жилье, которое Мандельштамы, вернувшись от Цезаря Рысса, из Замоскворечья (с Полянки), сняли на Покровке, неподалеку от брата Александра. Но и там задержались ненадолго: в следующем, 1932 году они вновь поселились при Доме Герцена.

Исторический и городской фон 1932 год

Январь . Вступило в строй крупнейшее машиностроительное предприятие СССР – автозавод в Нижнем Новгороде (будущий ГАЗ).

21 января . Подписан советско-финский договор о ненападении.

30 января – 4 февраля . XVII партконференция ВКП(б) утверждает директивы ко второму 5-летнему плану развития народного хозяйства СССР (1933–1937).

10 февраля . Музей изящных искусств переименован в Музей изобразительных искусств.

Апрель . Журнал «Молодая гвардия» начинает публикацию романа Николая Островского «Как закалялась сталь».

23 апреля . Постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Существующие творческие объединения распускаются. Взят курс на создание единых союзов: Союза писателей, Союза композиторов и т. п.

Май . Появляется формулировка «социалистический реализм».

15 мая . Объявляется «антирелигиозная пятилетка». Предполагалось покончить с религией и закрыть в СССР церкви, молитвенные дома и т. п. к 1 мая 1937 г.

Июнь . М. Рютин и его группа выступают с резкой критикой сталинской политики и личной диктатуры Сталина. Группа Рютина уничтожена в октябре 1932 года.

25 июля . Подписан договор о ненападении с Польшей.

17 сентября . В ознаменование 40-летия литературной деятельности Горького он награждается орденом Ленина. Вскоре главная улица Москвы Тверская переименовывается в улицу Горького. Имя Горького присваивается Московскому художественному театру. Город Нижний Новгород становится городом Горький.

Осень . Неудачи хлебозаготовительной кампании и начало массового голода в деревне – на Украине и в других регионах СССР.

26 октября . Сталин и другие советские руководители встречаются с писателями в особняке Горького на Малой Никитской улице. Писатели должны быть «инженерами человеческих душ».

Ночь с 8 на 9 ноября . Покончила с собой Н. Аллилуева, жена Сталина.

27 декабря . ЦИК И СНК СССР принимают постановление «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и об обязательной прописке паспортов». В деревне паспорта на руки не выдавались.

1933 год

19 января . СНК СССР и ЦК ВКП(б) принимают постановление о твердых ценах на зерно. Колхозы обязуются поставлять государству зерно по ценам, устанавливаемым государством. Продажа зерна по свободным ценам разрешается только после выполнения плана хлебозаготовок.

2–3 марта . В Москве стало возможным покупать хлеб и мясо по коммерческим ценам.

28 апреля . Советский полпред в Германии Л. Хинчук встречается с новым рейхсканцлером А. Гитлером.

5 мая . В основном закончена паспортизация в Москве. Было выдано 2 миллиона 363 тысячи паспортов. 10 мая началась прописка в домовых книгах.

20 июня . Открытие Беломорско-Балтийского канала им. Сталина.

27 июня . В Государственном историческом музее открыта выставка «Художники РСФСР за XV лет».

12 июля . Из ленинградского порта вышел в плавание ледокол «Челюскин». Цель экспедиции – пройти за одну навигацию от Мурманска до Владивостока по Северному морскому пути.

17 августа . Под Москвой в Нахабино запущена первая отечественная ракета на жидком топливе.

9 ноября . Нобелевская премия по литературе присуждена Ивану Бунину.

15 ноября . В Москве вступила в действие первая троллейбусная линия.

16 ноября . Установлены дипломатические отношения между СССР и США.

29 декабря . Председатель СНК СССР В. Молотов и наркоминдел М. Литвинов заявили об угрозе СССР со стороны воинствующего германского национал-социализма.

Снова при Доме Герцена. 1932–1933

В январе 1932 года поэт с женой вновь поселяются у Дома Герцена на Тверском бульваре – но в другом, противоположном флигеле (если стоять лицом к главному зданию усадьбы, он справа). После длительных скитаний по разным углам, по комнатам знакомых и родственников, Мандельштамы оказываются здесь и будут жить на Тверском довольно долго, с начала 1932-го по октябрь 1933 года.

В получении комнаты в правом флигеле Дома Герцена большую роль, вероятно, сыграл Н.И. Бухарин, благодаря которому Мандельштаму дали и персональную пенсию – 200 рублей в месяц (постановление датируется«за заслуги перед русской литературой». Став в сорок один год официально пенсионером, которому советская власть из милости за прошлые заслуги дала кусок хлеба, хотя от него уже ничего нового и полезного ждать не приходится, Мандельштам в таком именно свете воспринимался многими литераторами и литчиновниками.

В постановлении о пенсии указан адрес Мандельштама этого времени: Тверской бульвар, 25, кв. 6. В правом флигеле Мандельштамы сначала жили в одной комнате, а потом в другой. Первая – «небольшая, продолговатая, на низком первом этаже» [241] , о которой Мандельштам писал, характеризуя и флигель в целом, И.М. Гронскому весной 1932 года: «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол и т. д. Назначенной мне в этом флигеле комнаты я сразу не получил, а был временно вселен в каморку в 10 метров, где и провел всю зиму». Как сообщала Э.Г. Герштейн автору этих строк, единственное окно этой комнаты – дальнее от Тверского бульвара и выходит во двор Дома Герцена.

Н.И. Бухарин

Вскоре, правда, «рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна», и они перебрались туда. Новая комната была «рядом со старой, и окна выходили на ту же сторону» [242] – то есть они ближе к бульвару. Действительно, в письме брата Осипа Эмильевича, Александра, которое он написал отцу 19 марта 1932 года, указана другая квартира – 8. Жили Мандельштамы сначала в комнате 6, а затем в 8, или, напротив, первая их комната имела номер 8, а номер 6 – вторая – неясно. Александр Мандельштам сообщает отцу о брате и невестке: «В дополнение к пенсии они будут подрабатывать лит<ературной> работой – газетной или другой. Таким образом они пришли, наконец, к какой-то пристани» (правда, А.Э. Мандельштам упоминает в этом письме дом на Тверском бульваре под номером 24, но это явная неточность [243] .) Новое жилище было, в отличие от предыдущего, светлым. Об обстановке комнаты известно немного. «Смешно и подумать, чтобы Мандельштамы смогли меблировать свою комнату. Два пружинных матраца да маленький кухонный столик, который им пожертвовала одна пожилая дама – новая знакомая», – пишет Э. Герштейн [244] .

Налицо были некоторые безусловно положительные обстоятельства: пенсия назначена и получено жилье; ликвидирована Российская ассоциация пролетарских писателей (в постановлении ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 года отмечалась закономерность существования особых пролетарских литературных организаций, когда «было ещё значительное влияние чуждых элементов…», и нецелесообразность сохранения их в новых условиях; следствием постановления была ликвидация ВОАПП – Всесоюзного объединения ассоциаций пролетарских писателей – и РАПП). Слишком левые, нацеленные на мировую революцию и смеющие иметь собственное мнение, переставали быть нужными. Подобно крестьянам, писатели должны были быть собраны в единый удобно управляемый литературный колхоз. Но время реализации этих планов еще не наступило, а роспуск всех учившей и командовавшей РАПП не мог не радовать. Хотя долго мучившее поэта дело о переводе «Тиля Уленшпигеля» завершилось, по свидетельству Б.В. Горнунга, «как дело Сухово-Кобылина – не осуждение, не оправдание и “реабилитация чести”, а “оставление в подозрении” за отсутствием улик» [245] , но оно все же закончилось, осталось позади.

Флигель Дома Герцена, где Мандельштамы жили в 1932–1933 гг.

Как уже сообщалось, с середины 1920-х годов Мандельштам не писал стихов. Исключительно плодотворный период начала двадцатых сменился длившейся около пяти лет поэтической немотой. Однако после поездки в Армению в 1930 году молчание закончилось. В мартовской книжке журнала «Новый мир» за 1931 год печатается цикл «Армения» (двенадцать стихотворений). Эта публикация обозначила возвращение Мандельштама в современную поэзию. Творческая активность шла по нарастающей. Пишется и публикуется в этот, второй период жизни на Тверском бульваре немало. В апрельской и июньской книжках «Нового мира» за 1932 год появляются стихи Мандельштама: в № 4 – написанное еще в 1931-м стихотворение «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем…» и недавнее «О, как мы любим лицемерить…»; в № 6 – прошлогоднее стихотворение «Рояль» и три новых – «Там, где купальни, бумагопрядильни…», «Ламарк» (написаны в мае 1932 года) и «Батюшков» (создано в июне 1932-го). 21 апреля в газете «За коммунистическое просвещение», где тогда работала Надежда Мандельштам, увидела свет мандельштамовская статья «К проблеме научного стиля Дарвина».

В мае Мандельштам пишет также «Дайте Тютчеву стрекóзу…», «Импрессионизм», «Новеллино», «Шестого чувства крошечный придаток…», «Когда в далекую Корею…» (стихотворение о питерском отрочестве, завершающееся твердыми словами о верности своему вольному пути: «Я пережил того подростка, / И широка моя стезя, / Другие сны, другие гнезда, / Но не разбойничать нельзя»). В начале июля создается цикл «Стихи о русской поэзии», 8 августа появляется «Христиан Клейст» (это стихотворение Мандельштам продиктовал поэту А.В. Звенигородскому, знакомство с которым состоялось в июне 1932 года). Очевидно, в августе же была проделана и основная работа над стихотворением «К немецкой речи», образно и тематически связанным с «Христианом Клейстом».

Б.C. Кузин

В «Четвертой прозе» Мандельштам заявил о своем уходе из литературы. Настоящий писатель – смертельный враг ненавистной «литературы». И хотя поэт называет «мразью» «разрешенную» литературу на любом языке, в любой стране, речь в случае Мандельштама идет в первую очередь, что само собой понятно, о допускаемой и одобряемой властью словесности на русском языке, в Советском Союзе. Эта позиция актуализировала, делала естественным образом более значимой тесную связь Мандельштама с языком, который можно назвать для него почти вторым родным, – с немецким. Связь эта возникла в детские годы писателя и никогда не прерывалась. Говоря точнее, это не был чистый немецкий, а некая смесь немецкого и еврейского-идиша. Это был язык отца Мандельштама, Эмиля (Хацкеля) Вениаминовича, который родился в Литве и жил и учился в Германии. Немецкий язык так и остался для него более близким и привычным, чем русский, хотя, конечно, он и говорил, и писал по-русски. Русский язык пришел к Мандельштаму от матери, Флоры Осиповны. Она родилась в Вильне. Вильно (Вильнюс) не зря называли «литовским Иерусалимом». Естественно, мать поэта знала в той или иной мере идиш. Таким образом, Мандельштам был знаком с немецкой речью с добавлением идиша с раннего детства. Связь с немецким языком и немецкой культурой укрепилась в 1909–1910 годах, когда Мандельштам учился в Гейдельбергском университете, а потом лечился и жил в Берлине. И вот в 1932 году поэт признается в любви К немецкой речи Б.С. Кузину [246]

Себя губя, себе противореча,

Как моль летит на огонек полночный,

Мне хочется уйти из нашей речи

За все, чем я обязан ей бессрочно.

Есть между нами похвала без лести

И дружба есть в упор, без фарисейства,

Поучимся ж серьезности и чести

На Западе у чуждого семейства.

Поэзия, тебе полезны грозы!

Я вспоминаю немца-офицера:

И за эфес его цеплялись розы,

И на губах его была Церера.

Еще во Франкфурте отцы зевали,

Еще о Гете не было известий,

Слагались гимны, кони гарцевали

И, словно буквы, прыгали на месте.

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле

Мы вместе с вами щелкали орехи,

Какой свободой вы располагали,

Какие вы поставили мне вехи?

И прямо со страницы альманаха,

От новизны его первостатейной,

Сбегали в гроб – ступеньками, без страха,

Как в погребок за кружкой мозельвейна.

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится.

Когда я спал без облика и склада,

Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.

Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада

Иль вырви мне язык – он мне не нужен.

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют

Для новых чум, для семилетних боен.

Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,

Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

8–12 августа 1932

«Немец-офицер» – Христиан Эвальд Клейст, немецкий поэт, прусский офицер, погибший в Семилетней войне в 1759 году. Умер от ран, полученных в сражении с русскими войсками. Согласно рассказу Карамзина в «Письмах русского путешественника», в роковой для него битве Клейст продолжал драться до конца, несмотря на тяжелые ранения. Поверженный и брошенный казаками в болото, он назвал свое имя одному из русских офицеров. Клейст был отправлен во Франкфурт, где умер в госпитале. Отдавая дань его храбрости, русские офицеры присутствовали при его погребении. Мужественный Клейст, однако, не служит в стихотворении символом милитаризма, напротив: розы цепляются за эфес его шпаги, Церера – на его губах. Церера – римская богиня плодородия, покровительница земледельцев и посевов, подательница урожая, аналог греческой Деметры. В своем замечательном исследовании «немецкой темы в поэзии О. Мандельштама» Г. Киршбаум приводит мнение С. Симонека о том, что имя Цереры на устах Клейста, в стихах которого Церера не упоминается, отсылает к русскому поэту Батюшкову, у которого Церера обнаруживается в стихотворении «Гезиод и Омир – соперники», и добавляет: «Поводом для такого наложения послужил факт офицерства обоих поэтов. Один погиб в бою с русскими, другой —…певец русско-прусского военного братства – участвовал в совместном Рейнском походе» [247] . (Рейнский поход – союзнические действия России и Пруссии в борьбе с Наполеоном.) Мандельштам отвергает и прежние, и грозящие «семилетние бойни». Стихи говорят о внутреннем изначальном единстве русской и немецкой поэзии, России и Германии – «в какой Валгалле / Мы вместе с вами щелкали орехи?» (ср. в стихотворении 1916 года «Зверинец»: «И, в колыбели праарийской, / Славянский и германский лён!»; Валгалла – рай для павших в бою доблестных воинов). Судьба Клейста, у гроба которого склонили головы его противники, офицеры русской армии, замечательно соответствует идее братства и единства. Мандельштам, совсем недавно вынужденный отстаивать свою честь в измучившем его деле о переводе «Тиля Уленшпигеля», видит в Христиане Клейсте и других немецких «друзьях»-поэтах пример стойкости в выполнении своего долга, серьезности, мужества перед смертью и в то же время легкого, радостного приятия жизни: «Сбегали в гроб – ступеньками, без страха, / Как в погребок за кружкой мозельвейна». В варианте стихотворения под названием «Христиан Клейст», записанном поэтом А.В. Звенигородским: «И прямо со страницы альманаха / Он в бой сошел и умер так же складно, / Как пел рябину с кружкой мозельвейна». Заявление о том, что лирическое «я» стихотворения, alter ego автора, уже существовало до рождения в виде некоего текста, буквы и книги, заставляет вспомнить об одной из характернейших черт еврейского взгляда на мир – представлении о том, что именно слово первично, а материальный мир вторичен. Не мир предшествовал Торе, а именно Тора, Священное писание предшествовало миру. Сознательно или нет, в стихотворении выражен именно такой взгляд.

Вообще поражает имеющаяся близость между определенными свойствами поэтического мировоззрения Мандельштама и традиционным еврейским взглядом на мир. Всякий, кто хотя бы в небольшой мере занимался изучением Талмуда, не может не заметить сходство талмудического подхода к тексту с мандельштамовской «упоминательной клавиатурой» (подключением, как правило, «в свернутом виде» текстового – и не только текстового – материала других авторов), а также с его «мышлением опущенными звеньями» – фиксированием на письме только необходимых, «опорных» слов в стихах или прозе, опуская при этом те логические мостики, которые должен мысленно восстановить читатель. «Упоминательная клавиатура» и «мышление опущенными звеньями» – формулы, которые сам поэт использовал, характеризуя свой писательский метод. Рассмотрению творчества Мандельштама в связи с системой главных установок еврейской цивилизации посвящена чрезвычайно интересная и уже упоминавшаяся выше книга Л.Р. Городецкого. О «талмудических» свойствах творчества Мандельштама писал еще в 1991 году М.Н. Эпштейн в статье «Цадик и талмудист (сравнительный опыт о Пастернаке и Мандельштаме)»; позднее работа получила название «Хасид и талмудист». Н.Я. Мандельштам дает такой комментарий к стихам о связи с Германией еще до появления на свет: «… впервые какие-то связи с миром до рождения, как бы чувство рода: в стихах (черновиках) говорится о воспоминаниях – из эпохи Семилетней войны, о том, что он сам стоит где-то на Рейне, – в “беседке шоколадной” – “весь будущим прореян” – словно из того времени и места он видит себя в будущем – в другой стране, где он вспомнит о своей кровной связи с землей, откуда в Россию пришли его предки. Не древняя средиземноморская родина, а более недавняя – Германия в эпоху “семилетних боен” и романтиков-поэтов догетевского периода» [248] .

В «виноградной строчке» (строка подобна виноградной лозе) можно опознать немецкий готический шрифт (ведь речь идет о Германии), но также приходит на ум, естественно, и еврейское письмо. Упоминание вина («мозельвейн») – символа радости и дружества – в этом стихотворении более чем уместно. На берегах Рейна, Мозеля и Неккара находятся многочисленные обширные виноградники, это древний винодельческий край, который Мандельштам знал: он учился в Гейдельберге – старинном городе на реке Неккар. (В мандельштамовском переводе одного из стихотворений немецкого поэта Макса Бартеля «Тюремные братья, в весенние дни…» в цитируемом нами издании есть странная строка: «Студенческий некар шумит». В другом издании – втором томе четырехтомника 1993–1997 годов – не менее непонятно: «Студенческий нектар шумит». Представляется, что речь идет о Гейдельбергском университете, и, соответственно, вместо ошибочного «некар» должно печататься «Неккар».)

В финале своего обращения «К немецкой речи» Мандельштам вводит соловья («нахтигаль» по-немецки) в круг богов и клянется ему в верности. «Бог Нахтигаль» пришел в стихи из стихотворения Генриха Гейне «В начале был соловей» (“Im Anfang war die Nachtigall”; источник давно отмечен О. Роненом), в котором воробей рассказывает о начале бытия со своей, птичьей точки зрения: сначала защелкал и запел соловей, и его пение вызвало к жизни траву и цветы; соловей клюнул себя в грудь, и из его крови вырос прекрасный розовый куст… Представление о жертвенной роли поэта было созвучно Мандельштаму; эта мысль была одной из его мировоззренческих констант (причем не в качестве абстрактной идеи, а применительно и к себе самому). Через год он напишет антисталинские стихи; их создание с последующим чтением было несомненным проявлением готовности к жертвенному акту. Пилад и Орест – верные друзья в греческой мифологии; речь идет, очевидно, о дружбе с Борисом Кузиным. Д.И. Черашняя не без оснований («офицерские» детали в стихотворении) полагает, что в стихотворении отозвалась и дружба с погибшим в 1921 году Николаем Гумилевым.

Семен Липкин запомнил, как Мандельштам читал ему «К немецкой речи»: «Вот мы гуляем по Тверскому бульвару вдоль его дома, из которого мы вышли вместе с его отцом, ровесником которого казался Мандельштам. Отец сидит во дворе на скамеечке, а его преждевременно состарившийся сын читает мне стихи о немецкой речи, спрашивает, нравится ли, и, получив утвердительный ответ, гордо заявляет: “Мое”, – как будто я мог в этом усомниться, как будто мне могла прийти мысль, что он читает не свои стихи, как будто, наконец, можно было допустить, что в России есть другой поэт, который мог бы написать так, как написал он» [249] .

«К немецкой речи» с посвящением Б.С. Кузину публикуется в «Литературной газете» от 23 ноября 1932 года вместе с двумя другими стихотворениями – «Ленинград» (написано в декабре 1930-го) и «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». (С биологом Борисом Сергеевичем Кузиным Мандельштам познакомился в Армении. О значении этой дружбы для Мандельштама говорит строка из стихотворения «К немецкой речи»: «Я дружбой был, как выстрелом, разбужен» – кончился «сон», неписание стихов во второй половине 1920-х годов.) Стихи, появившиеся на страницах «Литературной газеты», – последняя прижизненная публикация оригинальных стихов Мандельштама (позднее вышел в свет еще мандельштамовский перевод поэмы Важа Пшавела «Гоготур и Апшина», впервые напечатанный в 1923 году; он был включен в книгу поэм грузинского классика, выпущенную в Москве в 1935 году, и подписан инициалами переводчика).

Увлечение итальянской поэзией, в первую очередь Данте, отразилось в двух майских стихотворениях 1932 года:

Вы помните, как бегуны

В окрестностях Вероны

Еще разматывать должны

Кусок сукна зеленый,

И всех других опередит

Тот самый, тот, который

Из песни Данта убежит,

Ведя по кругу споры.

Май 1932; сентябрь 1935

Увы, растаяла свеча

Молодчиков каленых,

Что хаживали вполплеча

В камзольчиках зеленых,

Что пересиливали срам

И чумную заразу

И всевозможным господам

Прислуживали сразу.

И нет рассказчика для жен

В порочных длинных платьях,

Что проводили дни, как сон,

В пленительных занятьях:

Лепили воск, мотали шелк,

Учили попугаев

И в спальню, видя в этом толк,

Пускали негодяев.

22 мая 1932

Эти два стихотворения сначала были одним целым под названием «Новеллино». Позднее оно разделилось надвое; к первому из приведенных стихотворений Мандельштам вернулся в воронежской ссылке. Оно, комментирует А.Г. Мец, «явилось в результата чтения песни XV “Ада” “Божественной комедии”, в которой описана встреча Данте с одним из его учителей, Брунетто Латини:

Он обернулся и бегом помчался,

Как те, кто под Вероною бежит

К зеленому сукну, причем казался

Тем, чья победа, а не тем, чей стыд.

В. Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама. 1932

“Около Вероны раз в год устраивались состязания в беге… Победитель получал отрез зеленого сукна…” (перевод и примеч. М. Лозинского)». И, продолжает А. Мец, Мандельштам, процитировав это место «Ада» в собственном переводе, «заметил: “В дантовском понимании учитель моложе ученика, потому что бегает быстрее” (“Разговор о Данте”, гл. II)» [250] . Второе стихотворение восходит к Боккаччо и другим итальянским новеллистам. Плутовство, моральная неразборчивость в сочетании с удальством и легкостью, характерные для «молодчиков каленых», замечательно представлены и в ранней редакции этих «итальянских» стихов (в записи Н.Я. Мандельштам; после приводимых ниже строф в ее записи следуют две строфы, начинающиеся строкой «Увы, растаяла свеча…»):

Вы помните, как бегуны

У Данта Алигьери

Соревновались в честь весны

В своей зеленой вере.

По темнобархатным лугам

В сафьяновых сапожках

Они мелькали по холмам,

Как маки по дорожкам.

Уж эти мне говоруны

Бродяги флорентийцы,

Отъявленные все лгуны,

Наемные убийцы.

Они под звон колоколов

Молились богу спьяну

Они дарили соколов

Турецкому султану.

Во влечении к чужим языкам Мандельштаму, однако, виделось и нечто «изменническое», некий соблазн. Это таит опасность подпадения под власть иной речи, иного звукового строя. Об этом будет сказано позже, в написанных в 1933 году крымских стихах:

Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:

Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!

О, как мучительно дается чужого клекота почет:

За беззаконные восторги лихая плата стережет!

«Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…»

Летом 1932 года Мандельштам живет в основном в санатории ЦЕКУБУ в Болшеве, но часть лета проводит в городе. 21 июня знакомится с поэтом А.В. Звенигородским. 9 июля к Мандельштамам во флигель Дома Герцена приходит Анна Ахматова. 8 сентября 1932 года поэт заключает договор с Государственным издательством художественной литературы (ГИХЛ) на книгу «Стихи», а 31 января 1933-го подписывает с тем же ГИХЛом договор на «Избранное». Ни то, ни другое издание не состоялось. Майские дни 1932-го остались в стихотворении «Там, где купальни-бумагопрядильни…».

Там, где купальни-бумагопрядильни

И широчайшие зеленые сады,

На Москве-реке есть светоговорильня

С гребешками отдыха, культуры и воды.

Эта слабогрудая речная волокита,

Скучные-нескучные, как халва, холмы,

Эти судоходные марки и открытки,

На которых носимся и несемся мы.

У реки Оки вывернуто веко,

Оттого-то и на Москве ветерок.

У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,

Оттого на Яузе утка плывет.

На Москве-реке почтовым пахнет клеем,

Там играют Шуберта в раструбы рупоров.

Вода на булавках, и воздух нежнее

Лягушиной кожи воздушных шаров.

Набережная у храма Христа Спасителя

Лодки на Москве-реке. Фотография И. Ильфа

Парк культуры и отдыха был открыт в августе 1928 года. Он включил в себя три части – территорию, где в 1923 году проходила первая Всероссийская сельскохозяйственная и кустарно-промышленная выставка, Голицынский и Нескучный сады. Имя Горького парку присвоили уже после написания мандельштамовского стихотворения – 25 сентября 1932 года (тогда же и Тверская стала улицей Горького). Купальни на Москве-реке действительно были; находились на реке и некоторые предприятия. Возможно, более верным вариантом первого стиха стоит считать «Там, где купальни, бумагопрядильни» (через запятую) – в таком виде первая строка приводится в ряде изданий Мандельштама. Вообще купающихся, загорающих и катающихся на лодках в теплые дни на Москве-реке было много. Очерк С. Алымова «В кругу Москвы» (1927) свидетельствует об этом: «От Каменного моста до пышно-зеленых Воробьевых гор, через изумрудное великолепие Нескучного сада растянулась по отмелям гирлянда обнаженных, блаженствующих тел. В лодках та же бронзовая мускулатура, что и на берегу. Крылатые взмахи весел несут вверх по течению далеко за Москву, где уже нет трамваев и городской суеты» [251] . В стихе «Судоходные марки и открытки» отозвалась, видимо, строка из написанного годом ранее, в июне 1931 года, стихотворения «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!»: «И вся Москва на яликах плывет». Характеризуя «Там, где купальни-бумагопрядильни…», Надежда Мандельштам отмечает, что это стихотворение – «вспышка любви к Москве, как бы остаток нежности», которая выразилась в белых стихах 1931 года и в прозе «Путешествие в Армению». «Эти стихи, – продолжает Н.Я. Мандельштам, – результат поездок по Москве весной – Нескучный сад, где, как О.М. всегда помнил и всегда напоминал мне, обменялись клятвами два мальчика – Огарев и Герцен. <…> Москва в “удельных речках” [252] – тоже постоянная нежность О.М. Здесь чувство близости, родства и единства всех этих московских речонок, фольклорная песенка об их единстве. Единственный образ, который может показаться непонятным, – это “вода на булавках”. Это струйки, текущие из разъезжающей по парку бочки-лейки» [253] . Такую бочку-лейку мы находим и в прозе Мандельштама – в повести «Египетская марка»: «Бочка опрыскивала улицу шпагатом тонких и ломких струн». И в черновиках «Египетской марки»: «Вот проехала бочка, обросшая светлой щетиной ломких водяных струй, и садовник сидел на ней князем». Не очень понятным остается, вопреки утверждению Н. Мандельштам, и почему «на Москве-реке почтовым пахнет клеем». По мнению М.Л. Гаспарова, это говорится о запахе, доносящемся от ближней к Парку культуры и отдыха кондитерской фабрики «Красный Октябрь». Это мнение представляется не очень убедительным: «кондитерские» ароматы и запах клея различны. По нашему мнению, воспоминание о запахе почтового клея возникает в сознании в связи с «судоходными марками и открытками»: берег парка, деревья, купальщики, лодки – все это напоминает открытки с видами курортных мест, которые отдыхающие посылают домой, родственникам и знакомым, – отсюда и почтовая ассоциация. В «Стихах о русской поэзии», написанных в правом флигеле Дома Герцена, выражено радостное приятие жизни – неслучайно в первом из стихотворений цикла появляются, на фоне весело хлещущего дождя, такие жизнелюбцы, как Державин и Языков.

I

Сядь, Державин, развалися,

Ты у нас хитрее лиса,

И татарского кумыса

Твой початок не прокис.

Дай Языкову бутылку

И подвинь ему бокал.

Я люблю его ухмылку,

Хмеля бьющуюся жилку

И стихов его накал.

Гром живет своим накатом —

Что ему до наших бед? —

И глотками по раскатам

Наслаждается мускатом

На язык, на вкус, на цвет.

Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой,

Пахнет городом, потопом —

Нет – жасмином, нет – укропом,

Нет – дубовою корой!

Г.Р. Державин был потомком одного из татарских мурз, отсюда упоминание «татарского кумыса». Конечно, это и характеристика «варварской» мощи, цветистости и «непричесанности» державинской поэзии. В некоторых изданиях встречаем иной вариант стиха 17 в качестве основного: «Пахнет потом – конским топом…». (См., например: Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001.) И во втором стихотворении цикла гроза не прекращается:

II

Зашумела, задрожала,

Как смоковницы листва,

До корней затрепетала

С подмосковными Москва.

Катит гром свою тележку

По торговой мостовой,

И расхаживает ливень

С длинной плеткой ручьевой.

И угодливо-поката

Кажется земля – пока

Шум на шум, как брат на брата,

Восстает издалека.

Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой

С рабским потом, конским топом

И древесною молвой.

«Смоковница», видимо, имеется в виду евангельская, которой Иисус, не найдя на ней смокв, предрек бесплодие. Звуковое подобие слов «СМОКоВницы», «подМОСКоВными» и «МОСКВа» очевидно, но смысловая связь не столь ясна. Здесь, несомненно, снова появляется мотив московской хитрости, оборотистости и готовности к подчинению силе, который звучал в стихотворении 1918 года «Все чуждо нам в столице непотребной…» и в очерке «Сухаревка»; вспомним: «Она в торговле хитрая лисица, / А перед князем – жалкая раба…» – и сопоставим с «угодливо-покатой» торговой московской землей, по которой расхаживает с длинной плетью ливень. Финальное предложение «Сухаревки»: «Несколько пронзительных свистков [254] – и все прячется, упаковывается, уволакивается – и площадь пустеет с той истерической поспешностью, с какой пустели бревенчатые мосты, когда по ним проходила колючая метла страха».

«Москва – третий Рим», по пословице. Важно заметить, что через пять лет, в 1937 году, в Воронеже, подобные характеристики найдет Мандельштам для фашистского Рима: «Город, любящий сильным поддакивать <…> И над Римом диктатора-выродка / Подбородок тяжелый висит» (ср. с одной из главных характеристик советского вождя – тяжестью – в антисталинских стихах, появившихся на следующий год после написания «Стихов о русской поэзии»: «…А слова, как пудовые гири, верны…»). Родство между сталинской и фашистской диктатурой Мандельштам, без сомнения, хорошо чувствовал.

Но ведь в евангельской смоковнице ничего «рабского» не было, на ней просто не было плодов, потому что еще не пришло время собирать смоквы. Сравнение Москвы со смоковницей, которая по слову Иисуса засохла, навсегда осталась бесплодной, не есть ли еще один раздраженный выпад Мандельштама по адресу «столицы непотребной», как он писал в 1918 году, ее «бесплодия» («ее сухая черствая земля») – выпад, объяснимый, наверное, тем состоянием нервной издерганности, в которое поэта привело недавнее скандальное дело, связанное с переводом «Тиля Уленшпигеля».

«Развернуть строительство метро!» 1932

Вслед за Державиным и Языковым из первой части «Стихов о русской поэзии» во второй в одном из вариантов появляется деловитый и успешный в журнальной «торговле» Некрасов (стихи 5–6): «У Некрасова тележка / На торговой мостовой».

Из комментария Н.Я. Мандельштам к этим стихам: «Прижизненные издания русских поэтов были для него едва ли не самой дорогой частью той горсточки книг, которые он собирал по букинистам. И именно в 32-м году, живя на Тверском бульваре в настоящей трущобе, он завел себе полочку и тащил туда и Языкова, и Жуковского, и Баратынского, и Батюшкова, и Державина, и еще, и еще, и еще… <…>

О “торговой мостовой” – в те годы в центре Москвы еще были улицы, вымощенные крупным булыжником, – забота Городской Думы» [255] .

«Стихи о русской поэзии» (цикл из трех стихотворений; третью часть – «Полюбил я лес прекрасный…» – приводим ниже) датируются 2–7 июля 1932 года. А 1 июля в газете «Вечерняя Москва» сообщалось: «Вчера в 4 часа дня над Москвой пронесся сильнейший ливень с грозой. А в Останкине и Погонно-Лосиноостровском было одиннадцать случаев поражения молнией. Пострадавшие каретой “Скорой помощи” были привезены в Москву. Во время грозы – с 4 часов 30 минут до 6 часов вечера – было прервано междугородное телефонное сообщение почти со всеми городами. Все дневные представления и гулянья в парках и садах были прерваны» [256] .

Гроза для Мандельштама – всегда символ настоящего события: в истории ли, в культуре ли, в природе ли. Рост растения, например, описан Мандельштамом в «Путешествии в Армению» так: растение – «посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании, – в одинаковой степени сродни и камню, и молнии! Растение в мире – это событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!». Это восприятие жизни в постоянной и часто непредсказуемой динамике, несомненно, связано у Мандельштама с философией Анри Бергсона, идеями которого поэт был очень увлечен в молодости и интерес к которому оживился снова в начале 1930-х годов. Одному из стихотворений немецкого революционного поэта Макса Бартеля, чьи стихи Мандельштам переводил в середине 1920-х, он дал в переводе название «Гроза правá» (по одной из строк Бартеля), хотя в оригинале оно называется «Лес и гора» (“Wald und Berg”) (приводим начальные четверостишия):

Лесная загудела качка.

Кидаюсь в песню с головой!

Вот грома темная заплачка.

Ей вторит сердца темный вой.

Разлапый, на корню, бродяга,

С лазурью в хвойных бородах,

Брат-лес, шуми в сырых оврагах,

Твоих студеных погребах.

Подпочва стонет. Сухожилья

Корней пьют влажные права.

В вершинах жизни изобилье.

Гроза права. Гроза права.

«Поэзия, тебе полезны грозы!» – в который раз подтверждает Мандельштам свою позицию в стихотворении «К немецкой речи». В написанных на Тверском бульваре стихах появляются и «Лермонтов, мучитель наш», и Фет, и Тютчев, с которым у Мандельштама всегда связывалось чувство надвигающейся или разразившейся грозы (не только в природе, но и в исторической, политической жизни), и Веневитинов, и Боратынский… Мандельштам смакует их «стихов виноградное мясо» (как сказано в приводимом ниже стихотворении о Батюшкове). Каждый представлен со своим, непросто разгадываемым атрибутом, только «перстень – никому».

Дайте Тютчеву стрекóзу —

Догадайтесь, почему.

Веневитинову – розу,

Ну а перстень – никому.

Баратынского подошвы

Раздражают прах веков.

У него без всякой прошвы

Наволочки облаков.

А еще над нами волен

Лермонтов – мучитель наш,

И всегда одышкой болен

Фета жирный карандаш.

8 июля(?) 1932

Исследователи (в первую очередь надо назвать Омри Ронена) давно определили значение упомянутых атрибутов – нашли, в частности, стрекозу у Тютчева («В душном воздуха молчанье, / Как предчувствие грозы, / Жарче роз благоуханье, / Звонче голос стрекозы…»). Непростому образу стрекозы у Мандельштама, Тютчева и вообще в русской литературе посвящена блестящая работа Ф.Б. Успенского [257] . Нашли и розу у Веневитинова, в его стихотворении «Три розы». «Перстень носил Пушкин, воспевал Веневитинов (эксгумация останков Веневитинова и изъятие его перстня для музея произошли совсем недавно, в 1931 году)», – комментирует М.Л. Гаспаров [258] . Уточним: эксгумация останков Веневитинова произошла в 1930 году (поэт был похоронен на кладбище Симонова монастыря); перстень поэта находится в настоящее время в Государственном литературном музее. Вероятно, у Мандельштама все-таки имеется в виду главным образом пушкинский перстень: ведь Веневитинов уже «получил» в стихотворении розу. Что же касается знаменитого перстня Пушкина, то он, побывав после смерти поэта у В.А. Жуковского, его сына Павла Васильевича, И.С. Тургенева и Полины Виардо, был передан последней в Пушкинский музей Императорского Александровского лицея. Перстень-печатка из музея исчез – был украден в революционное время; сохранился, однако, его оттиск – надпись на древнееврейском языке гласит: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память». Как видим, в надписи упомянут некий уважаемый тезка Мандельштама. По всей вероятности, перстень этот принадлежал какому-то крымскому караиму. Бренность человеческой жизни, и отдельного человека, и целых народов – одна из важнейших тем поэзии Боратынского (Мандельштам пишет его фамилию через два «а»; узаконено и то, и другое написание, но с точки зрения исторической больше оснований для варианта «Боратынский»). «Баратынского подошвы раздражают прах веков» и в его ранних «Финляндии» и «Риме», и в «Черепе», и в написанном незадолго до смерти стихотворении «Дядьке-итальянцу»: «В свои расселины вы приняли певца, / Граниты финские, граниты вековые… <…> / Умолк призывный щит, не слышен скальда глас, / Воспламененный дуб угас, / Развеял бурный ветр торжественные клики; / Сыны не ведают о подвигах отцов; / И в дольном прахе их богов / Лежат поверженные лики! / И все вокруг меня в глубокой тишине!» («Финляндия»); «Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель, / Ты был ли, о свободный Рим? / К немым развалинам твоим / Подходит с грустию их чуждый навеститель…» («Рим»); «Усопший брат! кто сон твой возмутил? / Кто пренебрег святынею могильной? / В разрытый дом к тебе я нисходил, / Я в руки брал твой череп желтый, пыльный!» («Череп»; как не вспомнить прозвище, которым наградили Боратынского друзья-поэты: Гамлет-Боратынский); «А я, я, с памятью живых твоих речей, / Увидел роскоши Италии твоей! / <…> / И Цицеронов дом, и злачную пещеру, / Священную поднесь Камены суеверу, / Где спит великий прах властителя стихов…» («Дядьке-итальянцу»; «властитель стихов» – Вергилий). Хрупки, непрочны, подобно облакам, и поэтические образы, утверждает Боратынский: «Чудный град порой сольется / Из летучих облаков, / Но лишь ветр его коснется, / Он исчезнет без следов. // Так мгновенные созданья / Поэтической мечты / Исчезают от дыханья / Посторонней суеты» («Чудный град порой сольется…») [259] . От облаков Боратынского переход к Лермонтову вполне логичен, поскольку последний был для Мандельштама неразрывно связан с «небесной» тематикой, в первую очередь через «Выхожу один я на дорогу…»: «…И звезда с звездою говорит. / В небесах торжественно и чудно…»

«Жирный» карандаш Фета в этих мандельштамовских стихах «одышкой болен». Речь, видимо, идет о последнем стихотворении Фета, «Когда дыханье множит муки…», – Фет правил это стихотворение карандашом. “Fett” по-немецки – «жирный», отсюда и характеристика карандаша (замечено Г.А. Левинтоном). Одышка мучила Фета с ранних лет. Незадолго до смерти он перенес бронхит. О мучительном дыханье сказано не только в его последних стихах – об этом же говорят и строки, относящиеся к числу самых известных у Фета: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, / Что жизнь и смерть? А жаль того огня, / Что просиял над целым мирозданьем, / И в ночь идет, и плачет, уходя» – «А.Л. Бржеской» («Далекий друг, пойми мои рыданья…»). Ко времени написания стихотворения «Дайте Тютчеву стрекóзу…» от одышки страдал и Мандельштам: «Мне с каждым днем дышать все тяжелее…» («Сегодня можно снять декалькомани…»)

Память Н.Я. Мандельштам сохранила еще одну строфу к стихотворению «Дайте Тютчеву стрекóзу…», в которой иронически трактуется тема славянофильского мессианизма:

А еще, богохранима,

На гвоздях торчит всегда

У ворот Ерусалима

Хомякова борода.

Борода, символ славянофильской верности «народной правде», «торчит» у ворот Иерусалима, подобно щиту Олега, который тот, по преданию, прибил к воротам Царьграда. Стихи отсылают к строкам А.С. Хомякова о въезде Иисуса в Иерусалим: «Широка, необозрима, / Чудной радости полна, / Из ворот Ерусалима / Шла народная волна».

Батюшкову посвящено отдельное стихотворение (по свидетельству литературоведа Н.И. Харджиева, на стене в комнате Мандельштама висела в 1932 году репродукция автопортрета К. Батюшкова).

Батюшков

Словно гуляка с волшебною тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.

Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему —

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.

Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы,

И никогда – это говор валов…

Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.

И отвечал мне оплакавший Тасса:

Я к величаньям еще не привык,

Только стихов виноградное мясо

Мне освежило случайно язык…

Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты, горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан…

18 июня 1932

У памятника Пушкину. Тверской бульвар, начало 1930-х

Константин Батюшков был одним из самых любимых поэтов Мандельштама. «Оплакавший Тасса» – речь идет об элегии Батюшкова «Умирающий Тасс», посвященной итальянскому поэту Торквато Тассо. «Дафна – видимо, “Зафна” из стих. Батюшкова “Источник”, написанного тем же размером (что и “Батюшков” Мандельштама. – Л.В.)», – комментирует М.Л. Гаспаров [260] . Неслучайно Мандельштам встречает Батюшкова, «горожанина и друга горожан», «гуляку с волшебной тростью», на улице. (Напомним, что трость – это автобиографическая черта: ко времени написания стихотворения у Мандельштама была одышка, и он ходил с «белорукой», как она именуется в одном из стихотворений, тростью.) Для того чтобы представить себе встречу с Батюшковым на московской улице или площади или даже конкретно на Тверском бульваре, неподалеку от флигеля Дома Герцена, где жили Мандельштамы, имелись все основания: «гуляка» Батюшков сам описал себя бродящим по Белокаменной в своем очерке «Прогулка по Москве»: «Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядка…» Описав Кремль и Кузнецкий мост, автор очерка обращается к Тверскому бульвару. «Теперь мы выходим на Тверской бульвар, который составляет часть обширного вала. Вот жалкое гульбище для обширного и многолюдного города, какова Москва; но стечение народа, прекрасные утра апрельские и тихие вечера майские привлекают сюда толпы праздных жителей. <…> Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних» [261] . Попутно отметим интересное совпадение. В том же очерке «Прогулка по Москве» Батюшков уделяет внимание и состоянию переводческого дела: «Кто не бывал в Москве, тот не знает, что можно торговать книгами точно так, как рыбой, мехами, овощами и прочим, без всяких сведений в словесности; тот не знает, что здесь есть фабрика переводов, фабрика журналов и фабрика романов и что книжные торгаши покупают ученый товар, то есть переводы и сочинения, на вес, приговаривая бедным авторам: не качество, а количество! не слог, а число листов!» [262] А Мандельштам пишет в 1929 году, в разгар истории с переводом «Тиля Уленшпигеля», статью о переводческом деле «Потоки халтуры» (это была тогда для него, естественно, чрезвычайно «затрагивающая» тема), где также сетует на качество переводов, погоню за количеством листов и использует «фабричные» сравнения: «К самому переводу относятся, как к пересыпанию зерна из мешка в мешок. Чтобы переводчик не утаил, не украл зерна при пересыпке, текст по методу лабазного контроля оплачивается с русского, а не с подлинника, и вот годами по этой с виду ничтожной причине книги пухнут, болеют водянкой. Переводчики нагоняют “листаж”…» «…За безобразное, возмутительное до того, что отказываешься верить, состояние мастерских, в которых изготовляется для нашего читателя мировая литература, за порчу приводных ремней, которые соединяют мозг массового советского читателя с творческой продукцией Запада и Востока, Европы и Америки, всего человечества в настоящем и прошлом, – за это неслыханное вредительство до сих пор никто не отвечает…» (Обнаружив это сходство, автор книги, естественно, обрадовался. Но через некоторое время выяснилось, что он открыл Америку: о возможной связи между «Прогулкой по Москве» Батюшкова и статьей Мандельштама уже написал О. Ронен почти тридцать лет тому назад.)

Тверской бульвар зимой

Русскую поэзию в ее историческом движении Мандельштам видел отнюдь не как благостную картину, а как сложное переплетение влияний, притяжений и отталкиваний, союзов, дружб и ссор, соперничества и ревности. Таким образом, она могла быть уподоблена заросшему, запутанному лесу с его яркими и таинственными обитателями. Об этом – в третьей части «Стихов о русской поэзии».

III

С.А. Клычкову

Полюбил я лес прекрасный,

Смешанный, где козырь – дуб,

В листьях клена – перец красный,

В иглах – еж-черноголуб.

Там фисташковые молкнут

Голоса на молоке,

И когда захочешь щелкнуть,

Правды нет на языке.

Там живет народец мелкий,

В желудевых шапках все,

И белок кровавый белки

Крутят в страшном колесе.

Там щавель, там вымя птичье,

Хвой павлинья кутерьма,

Ротозейство и величье

И скорлупчатая тьма.

Тычут шпагами шишиги,

В треуголках носачи,

На углях читают книги

С самоваром палачи.

И еще грибы-волнушки

В сбруе тонкого дождя

Вдруг поднимутся с опушки

Так – немного погодя…

Там без выгоды уроды

Режутся в девятый вал,

Храп коня и крап колоды,

Кто кого? Пошел развал…

И деревья – брат на брата —

Восстают. Понять спеши:

До чего аляповаты,

До чего как хороши!

2–7 июля 1932

Стихотворение кончается восстанием деревьев «брат на брата». Мандельштаму было присуще кровно-личное, страстное отношение к литературе. Такое отношение пришло к поэту в годы отрочества и сохранилось навсегда. «Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? – пишет Мандельштам в “Шуме времени”. – Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! <…> Начиная от Радищева и Новикова, у В.В. [263] устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье. <…> В.В. учил строить литературу не как храм, а как род. В литературе он ценил патриархальное отцовское начало культуры. Как хорошо, что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонек литературной (В.В.Г.) злости!» Мандельштам воспевает (там же, в «Шуме времени») «злобное и веселое шипенье хороших русских стихов»; играет шипящими и вышеприведенное «лесное» стихотворение. «Ротозейство и величье», палачи и жертвы, книги и «скорлупчатая тьма» – все это складывается в сюрреалистическую картину ужасного и «прекрасного» леса.

«Девятый вал» – азартная карточная игра.

Во флигель к Мандельштамам приходили знакомые. Из соседей-писателей близок с Мандельштамом был только Сергей Антонович Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. С замечательным «крестьянским» поэтом, погибшим впоследствии, как и Мандельштам, в заключении, Осипа Эмильевича связывали взаимные уважение и симпатия. Третья часть «Стихов о русской поэзии» понравилась Клычкову. И в стихах, и в прозе Клычкова, уроженца глухого, окруженного пошехонскими лесами Талдома, фольклорные элементы играют большую роль – неудивительно, что ему пришелся по душе «лес» русской поэзии. Мандельштам посвятил стихотворение поэту-соседу. «Третья часть стихов понравилась Клычкову, – вспоминала Н. Мандельштам. – Он сказал про уродов, которые режутся в девятый вал: “Это мы с вами…”. О.М. согласился» [264] . Вообще же многих писателей, мелькавших во дворе, Мандельштам не жаловал. «Вот идет подлец NN!» – нередко говорил он вслед кому-нибудь из проходивших, стоя у открытого окна своей комнаты (по свидетельству Э. Герштейн [265] ).

С.А. Клычков

Была здесь, по крайней мере однажды, в июле 1932 года, Ахматова. Лев Горнунг, пришедший к Мандельштаму 9 июля и заставший у него Анну Андреевну, пожалел – у него «не было с собой фотоаппарата, так было бы хорошо их снять вдвоем, еще совсем молодых» [266] . Мандельштам и Ахматова стали друзьями еще в 1910-е годы, и дружба объединила их навсегда. Мандельштам высоко ценил поэзию Ахматовой (что не помешало ему в начале 1920-х годов дважды достаточно резко критиковать ее).

Тем не менее в 1924 году Мандельштам назвал ее имя среди поэтов «не на вчера, не на сегодня, а навсегда» (статья «Выпад»). Однажды он написал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола<ем> Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (письмо от 25 августа 1928 года). Николай Степанович – Н.С. Гумилев.

Заходил Борис Кузин, любитель поэзии и музыки, ценитель Баха и Гете. Дружеские отношения, завязавшиеся в Ереване в 1930-м, укрепились в Москве.

Э.Г. Герштейн

Благодаря дружбе с биологом-ламаркистом Кузиным у Мандельштама возник интерес к биологии. Поэт читает Дарвина, Ламарка, Линнея, Палласа, появляются биологические пассажи в «Путешествии в Армению», в апреле 1932 года в газете «За коммунистическое просвещение» печатается статья Мандельштама «К проблеме научного стиля Дарвина (Из записной книжки писателя)». А на страницах «Нового мира» (№ 6 за 1932 год) публикуется стихотворение «Ламарк».

Был старик, застенчивый, как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх…

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое – лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья,

Ты напрасно Моцарта любил,

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех…

7–9 мая 1932

Герой стихотворения проходит путь по эволюционной лестнице Ламарка сверху вниз – от наиболее развитых биологических форм к низшим. Подобно Вергилию, сопровождающему Данте в его спуске по кругам ада, Ламарк сопутствует герою, торжественно-сурово провозглашая очередную потерю из набора способностей восприятия. Ключевыми для понимания смысла стихотворения являются первые два четверостишия, в остальных с великолепной изобразительной силой запечатлен собственно спуск по ступеням деградации. В мандельштамовском живописном полотне этого стихотворения все движется, преображается, переходит одно в другое, метаморфозы происходят на наших глазах: герой «сокращается», обрастает роговой мантией, наливные рюмочки глаз насекомых смотрят на проходящих через их «разряды», природа вкладывает продольный мозг «в темные ножны»… Читатель не только видит, но и слышит представленное движение: «пРоШуРШав сРедь яЩеРиЦ и Змей» – мир пресмыкающихся лучше не опишешь. (Напоминает пушкинское, из «Песни о вещем Олеге» – также выделим соответствующие звуки: «Из мертвой главы гробовая Змия / Шипя меЖду тем выполЗала»; медленное движение змеи и ее шипенье ощутимы почти физически.) Блестящий анализ собственно поэтической природы стихотворения содержится в работе А.К. Жолковского «Еще раз о мандельштамовском “Ламарке”. Так как же он сделан?» [267] .

Но вернемся к первым двум четверостишиям. Жан-Батист Ламарк – фехтовальщик за честь природы (напоминает мушкетеров Дюма!), потому что выделяет в своих сочинениях творческую (подчеркнем это слово) способность высших животных к эволюции. Среда воздействует и «приглашает» к развитию, и в ответ на это воздействие возникает внутренняя тяга к изменению, творческий импульс. «Внешн. среда действует непосредственно на существа, лишенные дифференцир. нервной системы, вызывая у них приспособит. изменения. Животные, обладающие нервной системой, испытывают косв. влияние среды. Главным в их эволюц. развитии… остается не приспособление к внеш. среде, а внутр. потребность к саморазвитию», – излагает идею Ламарка Т.В. Игошева (сокращения воспроизводятся по тексту Т. Игошевой) [268] . Ламарк «со шпагой в руке» отстаивает не пассивное приспособление к среде, а ответное реагирование на вызов среды. Взгляды Ламарка на эволюцию сочетаются с представлениями о процессе развития, которые изложены в книге Анри Бергсона «Творческая эволюция» (1907). Мандельштам в молодости испытал сильное влияние Бергсона. Георгий Иванов вспоминал: «Бергсона он помнил наизусть…» [269] Одной из главных идей философии Бергсона является понятие о «жизненном порыве», об изначально существующем в мире стремлении к изменению, порождению нового; в жизни всегда есть место непредсказуемому, недетерминированному – в этом и состоит сущность жизни. В начале 1930-х годов интерес Мандельштама к идеям Бергсона проявляется снова – очевидно, дружба с Борисом Кузиным сыграла тут важную роль. Героем стихотворения 1932 года становится Ламарк, «за честь природы фехтовальщик», – проповедник идеи о значимости внутреннего побуждения в процессе эволюционного развития живых организмов.

Сопоставляя это стихотворение с другими текстами Мандельштама, в первую очередь с его «Путешествием в Армению», многие исследователи обоснованно отмечали антидарвинистский аспект «Ламарка» – см., в частности, работы И.В. Корецкой и Т.В. Игошевой [270] . В противовес представлению о безлично сортирующей более и менее приспособленных особей механике естественного отбора Мандельштам славит «пламенного Ламарка» с его пафосом творческого реагирования на среду как основы развития. Однако, думается, процитированное стихотворение позволяет говорить о том, что «Ламарк» отвергает не только дарвиновскую эволюцию, но и имеет более широкое поле атаки – нацелен на такие концепции прогресса, в которых абсолютизируется сам процесс развития, затушевывается уникальность индивидуального, приносимого в жертву всеобщему, акцент делается на могуществе среды. Представляется, что объектом мандельштамовской полемики в данном случае неизбежно становился и основанный на атеистически препарированном Гегеле марксизм с его приматом классового над личностным (независимо от того, сознавал это Мандельштам или просто не думал об этом в момент написания стихотворения). Споры между приверженцами Ламарка и дарвинистами затрагивали марксистские представления о мире: «В СССР, – замечает Б.М. Гаспаров, – полемика между неоламаркистами и сторонниками дарвиновской теории эволюции приобрела идеологическую остроту в связи с опубликованием в 1925 году (на русском языке) неоконченной книги Энгельса “Диалектика природы” – сочинения, проникнутого идеями позитивистской науки своего времени и в частности идеями дарвиновской теории эволюции. Это событие способствовало последующей канонизации дарвинизма в рамках марксистской методологии, с неизбежными последствиями для оппонентов» [271] .

Итак, интерес к Ламарку сопровождался у Мандельштама новым обращением к Бергсону. Но спиритуализм Бергсона, его представление о том, что лежащий в основе эволюции жизненный порыв имеет нематериальную природу, никак не совместим с марксистским материализмом. Кроме того, если «все живое лишь помарка», удобрение для последующих поколений, которые в свою очередь обречены на бессмысленную гибель в ходе так называемого прогресса, не имеющего никакой сверхзадачи (все эволюционное движение, вся история жизни – лишь «короткий выморочный день»), – если это так, поэт отвергает такое «развитие». Т. Игошева пишет: «Образ жизни “помарки”, возникающий в начале стих., является худож. реализацией мысли о биологич. (в конечном счете – историческом) развитии как тупиковом, пошедшем в какой-то момент по ошибочному пути» (сокращения – в цитируемом тексте) [272] . Таким образом, «короткий выморочный день» понимается как некий пункт во времени, в прошедшем, когда эволюция пошла по «неверному» пути, и «все живое»-«помарка» – следствие этого критического момента. Жизнь-«помарка» – «возмездие» за этот момент эволюции. Точка зрения автора данной книги несколько иная: мы понимаем предлог «за» в выражении «За короткий выморочный день» скорее как «в течение» (по типу выражения «за весь день», «за прошедшую неделю» и т. п.). «Выморочный день» – жизнь, не приносящая плодов, лишенная идеи спасения и преображения, беспросветный, никуда не ведущий туннель. Мандельштаму такой взгляд был совершенно чужд. «Движение бесконечной цепи явлений, без начала и конца, есть именно дурная бесконечность…» («О природе слова»). В его восприятии жизни доминировало представление о жизни как о Божьем даре, хотя высказывался поэт на эту тему, как и обо всем наиболее для него дорогом и важном, скупо. Однако в одном из стихотворений интересующего нас периода говорится с редкой для поэта прямотой:

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь – за твою рабу…

«Помоги, Господь, эту ночь прожить…», 1931

Представляется, что во втором четверостишии из «Ламарка» Мандельштам мог процитировать известное письмо В. Белинского В. Боткину (от 1 марта 1841 года), в котором автор отказывается признать разумным и гармоничным гегелевский мир и закрыть глаза на неизбежные жертвы: «Благодарю покорно, Егор Федорыч [273] , – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития – я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II-го и пр., и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии» [274] . Как видим, мандельштамовское четверостишие и рассуждение из письма Белинского подобны в значимых аспектах – во фразе, начинающейся с «если…», важную роль играет слово «ступень»: Белинский заявляет об отказе от места на верхней, Мандельштам – о готовности занять последнюю. Возможную связь между «Ламарком» и письмом Белинского давно отметил литературовед Б.М. Сарнов. В «Четвертой прозе» Мандельштам недвусмысленно заявил, что он – не с теми, кто «бьет по лежачим, требует казни для пленников», а с теми (хотя они и не ангелы), кого надо, по мнению ретивых вершителей исторической необходимости, не особенно задумываясь, ликвидировать во имя прогресса:

«Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!

Мужик припрятал в амбаре рожь – убей его!»

Как нам кажется, и в «Четвертой прозе», и в «Ламарке» поднимается вопрос о смысле и цене прогресса. Это отмечает в своей указанной работе и И.В. Корецкая. В «Четвертой прозе» Мандельштам отрекается от звания писателя («Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»); в «Ламарке» же он отказывается от пребывания на верхней ступени лестницы развития, если оно представляет собой лишь бессмысленное вытеснение одних форм жизни другими. Попутно заметим, что в антисталинских стихах «Мы живем, под собою не чуя страны…», которые будут созданы годом позже, в 1933-м, умолкают («Наши речи за десять шагов не слышны») отнюдь не все. В окружении «кремлевского горца» «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет». Человеческий язык заменяется звериным. Уж лучше замолчать совсем, чем «с волками жить – по-волчьи выть». И эта мысль – о прогрессирующем вырождении – также, с нашей точки зрения, содержится в «Ламарке». Здесь мы совершенно согласны с теми, кто писал об этом.

О том, что Мандельштам ведет речь не только о бессмысленном существовании, но и нарастающей «порче», сигнализируют слова «помарка» и «выморочный». Хотя, строго говоря, слово «выморочный» имеет, в частности, значение «не продолжившийся в жизни», «умерший без потомства» («выморочный род» = вымерший или вымирающий род), но вовсе не обязательно «деградировавший», – после Салтыкова-Щедрина оно не может не ассоциироваться с «Господами Головлевыми» (глава, посвященная распаду личности Порфирия Головлева – а он в романе характеризуется как «последний представитель выморочного рода» – носит название «Выморочный»); в беспросветной атмосфере романа господствует не только смерть, но и вырождение, и эта ассоциация сразу же вносит отчетливый мотив деградации в мандельштамовское стихотворение. «Наступает глухота паучья», жизнь немеет – это в начале 1930-х годов чувствовалось все яснее.

Или все-таки «выморочный день» в стихах Мандельштама надо понимать так, что в какой-то момент эволюции не получили продолжения потенции, благодаря которым развитие пошло бы по иному, лучшему пути? Эти потенции оказались нереализованными, «без наследства», «без потомства» – поэтому и можно сказать об этом роковом «дне» «выморочный»? В таком случае верна точка зрения Т. Игошевой, что не отменяет некоторых наших вышеприведенных соображений. И в таком случае поэт говорит, очевидно, следующее: может быть, «опыт» природы «не удался» и ей надо будет вернуться назад, «вниз» по эволюционной лестнице, к той роковой развилке, и начать новое эволюционное восхождение?

В «Шуме времени», вспоминая годы учения в Тенишевском училище, Мандельштам пишет: «Книжка “Весов” под партой… ни слова, ни звука, как по уговору, о Белинском, Добролюбове, Писареве…» Действительно, имя В.Г. Белинского встречается у Мандельштама лишь в этой фразе да еще в школьном как раз сочинении «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”». Но в таком случае можно ли предполагать знакомство Мандельштама с письмом Белинского Боткину?

Если имя Белинского все же встречается в сочинениях Осипа Мандельштама, то Лев Шестов, насколько известно, не упоминается вообще. Однако не исключено, что процитированное высказывание Белинского могло стать известным Мандельштаму «при посредстве» Л. Шестова. В 1900 году выходит вторая книга Шестова – «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше (философия и проповедь)». Книга привлекла к себе внимание; следующей работе мыслителя – «Достоевский и Нитше (философия трагедии)» (1902) – сопутствовала широкая известность и горячее обсуждение. Мандельштам разделял общее для начала XX века увлечение Ницше: в письме Вяч. Иванову (от 13/26 августа 1909 года) он говорит о «прелести» ницшевской книги «Так говорил Заратустра»; в стихах Мандельштама обнаруживаются реминисценции из Ницше. Вышеупомянутые книги Льва Шестова могли быть знакомы и, очевидно, интересны поэту. Между тем в книге 1900 года Шестов дважды цитирует приведенные выше слова В. Белинского из письма к Боткину – в предисловии и в седьмой главе. При этом как в первом, так и во втором случае Шестов начинает цитирование именно с «если…», опуская предыдущие слова в начальном предложении, открывающем полемическое нападение на Гегеля («Благодарю покорно, Егор Федорыч…» и т. д.). Это дает, как нам кажется, некоторое основание для предположения, что с данным высказыванием Белинского Мандельштама могла познакомить (или по крайней мере обратить внимание на него) работа Льва Шестова.

Жил друг-биолог Борис Кузин за Москвой-рекой, на Большой Якиманке (см. «Список адресов»). Мандельштамы не раз бывали у него там. Но можно было увидеться с Кузиным и в служебной комнатке Зоологического музея, где он подрабатывал смотрителем, – то есть совсем недалеко от Дома Герцена. В Зоологическом музее, у Кузина, во время дружеской вечеринки, Мандельштам написал стихотворение «Я скажу тебе с последней / Прямотой…» – об этих стихах уже говорилось.

Окна библиотеки Зоологического музея

В замечательных воспоминаниях Б. Кузина зафиксирован образ Мандельштама этой поры – человека, неистребимо укорененного в жизни, стойкого и веселого: «Чаще всего… у Мандельштамов не было денег. Не на что было есть, курить. Негде бывало жить. Но было постоянно и еще нечто, несравненно более тяжелое для поэта, – обиды и неудачи в отчаянной борьбе за свое выявление, за аудиторию. Обо всем этом не мог не идти разговор при наших почти ежедневных тогда встречах. Но я не могу припомнить ни одного самого мрачного момента, в который нельзя было ожидать от О.Э. остроты, шутки, сопровождающейся взрывом смеха. <…> Шутить и хохотать можно было всегда. Был у нас даже особый термин “ржакт” (от глагола “ржать”) – для обозначения веселого и самого разнообразного по тематике зубоскальства…» [275]

Эмма Герштейн пишет на эту тему: «Смеялся Мандельштам не как ребенок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из них ручьем текли слезы. Он вытирал их и мотал головой» [276] .

Любовь к «зубоскальству» выражалась у Мандельштама, в частности, в писании многочисленных шуточных стихов, которым он сам не придавал большого значения. Так, он сочинял бесконечные эпиграммы на своего знакомого А.О. Моргулиса, который некоторое время работал в газете «За коммунистическое просвещение» (туда он устроил на службу и Надежду Яковлевну). Эти стихи Осип Эмильевич называл «моргулеты», почти в каждом из них были слова «старик Моргулис», хотя знакомый поэта вовсе не был стариком.

У старика Моргулиса глаза

Преследуют мое воображенье,

И с ужасом я в них читаю: «За

Коммунистическое просвещенье!»

Или:

Старик Моргулис под сурдинку

Уговорил мою жену

Вступить на торную тропинку

В газету гнусную одну.

Такую причинить обиду

За небольшие барыши!

Так отслужу ж я панихиду

За ЗКП его души!

Мандельштам бывал в редакции этой газеты и опубликовал в ней, как было упомянуто выше, статью «К проблеме научного стиля Дарвина».

Заходил к Мандельштамам в правый флигель Дома Герцена художник Лев Александрович Бруни с женой Ниной Константиновной – старый знакомый поэта (о доме Бруни будет рассказано ниже). Нина Константиновна Бруни в беседе с автором этих строк вспоминала, что комната была в первом этаже, «голая»; не хватало стульев: когда собиралось более пяти человек, притаскивали ящики. Ей запомнилось в комнате – она называла ее «дворницкой» – нечто вроде продавленного дивана, на котором часто лежал Мандельштам. Иногда играли в буриме, и Мандельштам сердился, что Лев Александрович, который был очень силен в этой забаве, играл лучше него. Надежда Яковлевна, по словам Н.К. Бруни, «ужасно негодовала, что такой поэт живет в таких условиях, и говорила Льву Александровичу: “Левушка, ну посоветуйте, что мне делать – начать здесь стекла бить, что ли?” А он: “Во всяком случае, с этого начинать не надо”» [277] . Охотно при случае веселились, но вообще поводов для веселья жизнь давала все меньше.

Рядом с Мандельштамами в этом же флигеле проживал писатель Амир Саргиджан (псевдоним Сергея Бородина). (Сергей Петрович Бородин родился в Москве в 1902 году. Русский по отцу, по матери он происходил из старинного знатного татарского рода: его мать, Александра Моисеевна, – из рода Ингалычевых. В 1923-м он впервые побывал в Средней Азии, в Бухаре. С этой поездки началось его увлечение Востоком. До 1941 года печатался под псевдонимом Амир Саргиджан. Автор книг «Последняя Бухара», «Египтянин», романа «Дмитрий Донской» и трилогии «Звезды над Самаркандом». С начала 1950-х годов жил в Ташкенте, где и умер в 1974 году.) Однажды у Бородина с Мандельштамом случился на бытовой почве конфликт, кончившийся рукоприкладством. Имеются разные воспоминания об этом инциденте. Так или иначе, больше всего возмутило Мандельштама, что Бородин-Саргиджан во время потасовки задел (ударил или толкнул) и Надежду Яковлевну. «В полуподвале Дома Герцена», вспоминал С.И. Липкин, 13 сентября 1932 года состоялся товарищеский суд под председательством Алексея Толстого. «Сосед Мандельштама, – пишет Липкин, – обвинил Мандельштама в том, что он нанес пощечину его, Саргиджана, жене, но скрыл, что сначала он сам ударил Мандельштама и Надежду Яковлевну. В рукоприкладстве Мандельштама я сомневаюсь. Он мог больно оскорбить женщину, но не ударить» [278] . Суд вынес двусмысленное решение: и тот виноват, и этот. Мандельштам не мог понять, как можно оправдать человека, тем более литератора, ударившего женщину. С. Липкин свидетельствует: «Подавляющее большинство присутствующих на товарищеском суде явно было на стороне Саргиджана. <…> А.Н. Толстой обращался с Мандельштамом, когда задавал ему вопросы и выслушивал его, с презрительностью обрюзгшей, брезгливой купчихи. Мандельштам вел себя бессмысленно. Вместо того чтобы разумно объяснить, как обстояло дело в действительности, он нервно и звонко, почти певуче вскрикивая, напирал на то, что Саргиджан и его жена – ничтожные, дурные люди и плохие писатели, вовсе не писатели. Присутствующие, будучи литераторами того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их. Не помню формулировку решения суда, но хорошо помню, что решение было не в пользу Мандельштама» [279] .

Сопоставим мемуары Липкина с воспоминаниями пасынка А.Н. Толстого, Ф.Ф. Волькенштейна: «…В течение 10–15 минут Толстого инструктировали, как надо вести процесс: проявить снисхождение к молодому национальному поэту, только начинающему печататься, к тому же члену партии… [280] <…> Мандельштам произнес темпераментную речь. Обвиняемый [281] молчал как истукан. Все выглядело так, как будто судили именно Мандельштама, а не молодого начинающего национального поэта. После выступления всех, кому это было положено, суд удалился на совещание. Толстой довольно быстро вернулся и объявил решение суда: суд вменил в обязанность молодому поэту вернуть Мандельштаму взятые у него сорок рублей». (Поводом к конфликту было то, что Саргиджан занял у Мандельштама деньги и, видимо, не отдал в срок – между тем Мандельштамы, как почти всегда, в деньгах нуждались. Эмма Герштейн называет в своих воспоминаниях другую сумму – 75 рублей.) Ф. Волькенштейн продолжает: «Поэт [282] был не удовлетворен таким решением и требовал иной формулировки: вернуть сорок рублей, когда это будет возможно. Суд, кажется, принял эту поправку.

Народ в зале не расходился. Все были возмущены. Ожидали, что суд призовет к порядку распоясавшегося молодого поэта. <…>

Щупленький Мандельштам вскочил на стол и, потрясая маленьким кулачком, кричал, что это не “товарищеский суд”,что он этого так не оставит, что Толстой ему за это еще ответит» [283] .

По словам Э. Герштейн, ненависть Мандельштама «сконцентрировалась на личности Алексея Толстого». Желание отомстить Толстому, лениво-барственно «не заметившему», что была задета честь поэта и честь его жены, становилось все более навязчивым, и дело кончилось тем, что в начале мая 1934 года – примерно через восемь месяцев после суда – Мандельштам в Ленинграде дал пощечину Толстому с объяснением: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены» (так передает, со слов В. Стенича, слова поэта Е.М. Тагер) [284] .

На суде А. Толстой, вероятно, учитывал «общественное мнение». А по мнению многих, от Мандельштама уже нечего было ждать, он был «старик», причем «вздорный», получал пенсию за прошлые заслуги и уже не мог ничего дать советской литературе; Саргиджан же был молодым и «обещающим».

Это расхожее мнение о «кончившемся» Мандельштаме не имело ничего общего с действительностью, что и было продемонстрировано на авторском вечере поэта, который состоялся в том же 1932 году, примерно через два месяца после товарищеского суда, и там же: 10 ноября в Доме Герцена, в редакции «Литературной газеты». Мандельштам прочел свои стихи последнего периода и произвел сильное впечатление на присутствовавших. Литературовед Н.И. Харджиев вспоминал о вечере: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в течение двух с половиной часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший:

– Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой… Мне нужна несвобода. Некоторое мужество проявил только В.Б. <Шкловский>:

– Появился новый поэт О.Э. Мандельштам!

Впрочем, об этих стихах говорить “в лоб” нельзя. <Мандельштам> отвечал с надменностью пленного царя… или пленного поэта» [285] . Это был «новый» Мандельштам, сделавший следующий шаг в своем поэтическом развитии, и это чувствовали слушатели. Сильное впечатление произвело выступление поэта на Александра Гладкова: «Мандельштам одновременно величествен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен – истинный поэт. Когда он стал читать в странной, тоже чисто “поэтической” манере, противоположной “актерской”, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не “акмеистический” и “неоклассический” Мандельштам – это новая свободная манера, открыто сердечная. Как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому “высокая”, как в лучшем из прочитанного – “Себя губя, себе противореча” [286] » [287] . Мандельштам утверждал себя и свое творчество в редакции газеты, которая сыграла недавно немалую роль в его травле в связи с переводом «Тиля Уленшпигеля». 10 ноября состоялся вечер, а 23 ноября в «Литературной газете» появляется стихотворение о Петербурге-Ленинграде: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (1930), один из шедевров Мандельштама.

Ситуация в стране была сложной и тревожащей. Коллективизация привела к массовому голоду в деревне, особенно на юге. В апреле 1933 года Мандельштамы уехали на лето в Крым, к Нине Грин, вдове писателя Александра Грина, с которой были в дружеских отношениях. Она тоже бывала у Мандельштамов в Москве. Жена артиста В.Н. Яхонтова Е.Е. Попова записала в дневнике: «Первый раз я столкнулась с книгами Грина у поэта Мандельштама, когда он жил в маленькой комнатке, во флигеле, примыкавшем к дому Герцена. <…> В комнате Мандельштама царил обычный беспорядок: среди груды посуды, стопок масла (паек из Литфонда) лежала груда книжек Грина. Их только что привезла жена Грина в Москву. Она хлопотала об издании полного собрания сочинений. Я видела ее мельком» [288] .

В Крыму Мандельштам мог в полной мере осознать последствия «великого перелома» в деревне. Крым был заполнен голодными крестьянами, бежавшими туда с Украины и юга России. Они бродили по бесчисленным лепесткам цветцщих растений, как по войлоку. Это был будничный ад. Видимо, это не просто совпадение, что именно в Крыму весной 1933 года поэт писал «Разговор о Данте». Крым подействовал на Мандельштама как удар, как шок, заставивший его увидеть происходившее в стране в ничем не прикрытой страшной подлинности. А ведь еще в 1930 году на слова писателя М.Д. Вольпина об ужасе происходящего («Сразу после коллективизации, голод, я очень много общался с широкими массами в то время… на вокзалах и не убегал от всего этого ужаса») и о писательском равнодушии Мандельштам ответил: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!» [289] Крымские впечатления резко изменили ракурс. Вместо бронзового профиля истории стали видны погибающие люди. Возвратился в Москву поэт в подавленном настроении. Агент ОГПУ доносил:

«На днях вернулся из Крыма О. Мандельштам. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги ГИХЛ собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи с “плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. Мандельштам собирается вновь писать тов. Сталину [290] . Яснее всего его настроение видно из фразы: “Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там”.

Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы:

“Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. “Лит<ературная> газета” – это старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит<ературного> успеха – нонсенс, ибо нет общества)”. Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке “за 15 лет” висят “дрянные” пейзажи Бухарина, Мандельштам добавляет: “Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской”» [291] .

Упомянутая в донесении выставка «за 15 лет» – выставка «Художники РСФСР за 15 лет». Выставка сначала была показана в 1932 году в Ленинграде, в Русском музее; затем, в 1933-м, она демонстрировалась в Москве, в залах Исторического музея (открытие в Москве состоялось 27 июня 1933 года).

Вернувшись в Москву, Мандельштам не мог не написать об увиденном в Крыму:

Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,

Как был при Врангеле – такой же виноватый.

Комочки на земле. На рубищах заплаты.

Все тот же кисленький, кусающийся дым.

Все так же хороша рассеянная даль.

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят как пришлые, и вызывает жалость

Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украйны и Кубани…

На войлочной земле голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

По свидетельству Н.Я. Мандельштам, «даль» первоначально характеризовалась как «расстрелянная». Источником публикаций этого стихотворения является его запись, сделанная следователем на допросе, которому поэт был подвергнут после ареста в мае 1934 года. Мандельштам подписал текст, т. е. авторизовал эту запись, однако «комочки» в третьем стихе можно прочесть также как «колючки»; кроме того, следовательская рукопись позволяет прочитать стихи 6–8 и следующим образом: «Деревья, почками набухшие на малость,/ Стоят как пришлые и вызывают жалость, / Пасхальной глупостью украшенный миндаль». В этом случае «жалость» относится, очевидно, к деревьям, но тогда в конце седьмого стиха уместно было бы поставить точку или точку с запятой.

Кизячный дым, цветущий в апрельское пасхальное время миндаль (глупый миндаль, украсившийся цветами на фоне голодного горя, – этот упрек обращен автором, конечно, и к себе самому: вспомним, что «Мандельштам» означает «миндальный ствол»), белые и розовые лепестки, усеявшие землю и сбивающиеся в комочки, отчего земля становится войлочной, и на этом пасторальном фоне – «тени страшные Украйны и Кубани», бежавшие от голода крестьяне. Кто стережет калитку? Понять можно так, что стерегут голодающие беженцы, ожидая, не выйдет ли кто и не подаст ли чего-нибудь. Но, согласно воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, стерегли, охраняли вход во двор местные жители, жившие тоже голодно и опасавшиеся, не украдут ли их запасы муки. Подпись под стихотворением (рукой Мандельштама): «Лето 1932 года [292] . Москва. После Крыма. О. Мандельштам» [293] .

Прямую связь со стихами о голодном Крыме имеет и знаменитое стихотворение о Сталине («Мы живем, под собою не чуя страны…»), которое в конечном счете стоило поэту жизни. Написание этих стихов, всего нескольких строк, можно, на наш взгляд, причислить к подвигам во имя свободы и правды, которыми имеет право гордиться человечество. Они спасли честь русской поэзии. Высокие слова здесь уместны. «Кремлевский горец» не только превратил сотни тысяч крестьян в «тени страшные», но и, казалось, отнял сам дар речи у всей огромной страны. Однако это стихотворение Мандельштама самим фактом своего написания опровергло власть тотальной немоты. Об этом произведении речь пойдет ниже, в заключительной главе книги: великолепное по мощи и резкости стихотворение было создано в ноябре 1933 года, когда Мандельштамы жили уже не на Тверском бульваре, а в доме на улице Фурманова, в последней московской квартире поэта.

На исходе 1933 года Мандельштамы поселились в квартире 26 дома 3–5 по бывшему Нащокинскому переулку, ставшему в 1926 году улицей Фурманова. Согласно письму поэта отцу (написано примерно в середине ноября 1933 года), Мандельштамы должны были поселиться в новой квартире в начале зимы:

«Дорогой папочка!

В начале декабря мы переезжаем на свою квартиру в две комнаты. Приглашаем тебя надолго в гости, а если понравится, то и навсегда».

Приписка Н.Я. Мандельштам в конце письма:

«Милый деда! Жду с нетерпением нашей встречи. Квартира – я думаю, уже реальность, – и мы возобновим старую детскосельскую жизнь. Целую вас, милый деда. Ваша Надя».

Однако есть весомые основания думать – судя по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, например, и не только, – что переехали все же раньше, в октябре. Антисталинские стихи были созданы уже в новом жилище.

На автобусной остановке. 1930-е

Может быть, переезд не был одномоментным, а какое-то время Мандельштамы, во время строительных доделок нового здания, уже официально «вселившись», сохраняли за собой и комнату во флигеле на Тверском бульваре? Во всяком случае, Мандельштам читал крамольное стихотворение в «герценовском» флигеле – так запомнилось С.И. Липкину: «В последний раз я видел Мандельштама, посетив его вместе с Г.А. Шенгели. Он жил, после воронежской ссылки, полулегально. Квартира была хорошая, в писательской надстройке в Нащекинском [294] переулке (теперь улица Фурманова). Мандельштам читал нам чудные воронежские стихи, и мне вспомнилось, как я с тем же Шенгели, за несколько лет до этого, пришел к Мандельштаму в комнату в Доме Герцена, и Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он и боится, и не может не прочесть эти строки <…>. Шенгели побледнел, сказал:

– Мне здесь ничего не читали, я ничего не слышал…» [295]

Написав эти стихи, Мандельштам не мог их не читать. И – читал разным людям. Кончиться это могло только так, как кончилось, – арестом. Арестован он был через несколько месяцев – в мае 1934 года, в квартире на улице Фурманова. Мандельштам не хотел погибать, но ясно понимал, что ему грозит, и был внутренне готов к этому. Уже к концу 1920-х годов он понял, что надежда как-то затеряться и остаться незамеченным для него нереальна. А в стихотворении 1931 года уже было провидчески сказано:

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину Москвы.

В предыдущей главе книги приводился отзыв артиста Владимира Яхонтова о московских стихах Мандельштама начала 1930-х годов. Яхонтов сумел почувствовать их тональность, сочетание горечи и мудрого приятия жизни, выраженную в них потребность «вздохнуть глубоко и наполнить легкие» городским воздухом. С В. Яхонтовым и его женой и товарищем по театральному делу Е. Поповой Мандельштамы были в дружеских отношениях и не раз бывали у них. Исторический и городской фон (к последующим главам) 1934 год

8 января . Умер Андрей Белый.

26 января – 10 февраля. XVII съезд ВКП(б), получивший название «Съезд победителей».

15 февраля . Болгарским коммунистам Г. Димитрову, Б. Попову и В. Таневу, обвиненным в поджоге рейхстага и оправданным, предоставлено советское гражданство.

16 февраля . Умер поэт Эдуард Багрицкий.

Январь – февраль . На строительство московского метрополитена направлено 22 000 рабочих столичных фабрик и заводов.

29 марта . Начат снос участка Китайгородской стены от Ильинских ворот до площади Ногина (ныне – Славянская площадь).

16 апреля . Установлено звание Героя Советского Союза. 20 апреля звание присвоено летчикам, спасавшим участников экспедиции на ледоколе «Челюскин» (после гибели ледокола, раздавленного льдами, челюскинцы высадились на полярный лед, на котором провели около двух месяцев).

23 мая . Нильс Бор делает в Политехническом музее доклад о современной физике.

1 июня . Цена на нормированный хлеб выросла в два раза.

11 июня . Закончен снос Сухаревой башни.

19 июня . В Москве состоялась торжественная встреча челюскинцев и летчиков-спасателей.

В ночь с 13 на 14 июля был устроен просмотр кинофильма «Веселые ребята» (режиссер Г. Александров) для членов Политбюро. Сталину, Ворошилову, Кагановичу и Жданову фильм очень понравился, просмотр сопровождался взрывами смеха.

23 июля . Сталин беседует в Кремле с Гербертом Уэллсом.

17 августа – 1 сентября . В Москве проходит 1-й Всесоюзный съезд советских писателей. Председателем Союза советских писателей (ССП) избран М. Горький.

18 сентября . СССР принят в Лигу Наций.

15 октября . Пущен первый пробный поезд московского метро на участке «Сокольники» – «Комсомольская». (15 мая следующего, 1935, года метрополитен им. Л. Кагановича начал работу: пошли поезда по маршрутам «Сокольники» – «Парк культуры» и «Охотный ряд» – «Смоленская».)

7 ноября . На экраны выходит кинофильм «Чапаев» (режиссеры С. Васильев и Г. Васильев).

1 декабря . Убийство С. Кирова в Лениграде. ЦИК СССР принимает постановление, упрощающее процедуру судебного разбирательства по делам о «террористических организациях и террористических актах» против работников советской власти. Начало нового этапа массовых репрессий.

7 декабря . Отмена карточек на печеный хлеб, крупы и макароны (с 1 января 1935 года).

25 декабря . Первая советская музыкальная комедия «Веселые ребята» выходит на экраны.

1937 год

8 января . Сталин в Кремле разговаривает с Л. Фейхтвангером.

23–30 января . Процесс по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» (Г. Пятаков, К. Радек, Г. Сокольников и др.). 13 осужденных приговорены к расстрелу.

10 февраля . 100-летие со дня смерти Пушкина. Имя Пушкина присваивается Государственному музею изобразительных искусств. Город Детское Село под Ленинградом становится городом Пушкин.

11–16 февраля . Продолжается гражданская война в Испании. Республиканцы ведут ожесточенные бои с франкистами в долине реки Харама, неподалеку от Мадрида. Наступление франкистов остановлено.

23 февраля – 5 марта . Пленум ЦК ВКП(б). Н. Бухарин и А. Рыков исключены из партии и арестованы. Решения Пленума об усилении борьбы с врагами народа, вредителями и шпионами обосновали политику государственного террора.

28 марта . Арестован Г. Ягода, бывший руководитель НКВД (смещенный с этого поста еще 25 сентября 1936 года).

Весна – осень . Расширение Садового кольца. Трамвайные пути убираются, сады и палисадники ликвидируются.

1 июня . Снижение розничных цен на промтовары, т. е. непищевые товары бытового потребления (в среднем от 5 до 16 %).

В ночь с 11 на 12 июня расстреляны военачальники М. Тухачевский, И. Якир, И. Уборевич, А. Корк, Р. Эйдеман, Б. Фельдман, В. Примаков и В. Путна.

15 июня . Открыто пассажирское сообщение по каналу Москва – Волга.

18–20 июня . Г. Байдуков, А. Беляков и В. Чкалов совершили первый в мире беспосадочный перелет из Москвы в США через Северный полюс.

20 июня . В Испании франкисты занимают столицу Страны Басков – Бильбао.

7 июля . Нападение Японии на Китай.

17 июля . «За выдающиеся заслуги в деле руководства НКВД» Н. Ежов награжден орденом Ленина.

22 августа . Начало сноса Страстного монастыря (ныне на этом месте – Пушкинская площадь).

29 сентября . На Водовзводной башне Кремля зажглась первая из рубиновых звезд.

23 октября . Расстрелян поэт Николай Клюев.

21 ноября . Франкисты в Испании заняли Хихон – последний опорный пункт республиканцев на севере.

24 мая – 25 ноября . Всемирная выставка в Париже. Большой интерес у посетителей вызвал советский павильон и скульптура В. Мухиной «Рабочий и колхозница».

12 декабря . Первые выборы в Верховный совет СССР по новой, «сталинской» Конституции (принята 5 декабря 1936 года).

Декабрь . Милиция в Москве приступила к выдаче новых паспортов с фотографиями.

1938 год

7 января . Закрытие Театра им. В. Мейерхольда.

8 февраля . Приговорен к расстрелу бывший нарком юстиции РСФСР В. Антонов-Овсеенко.

2–13 марта . Процесс по делу «Правотроцкистского антисоветского блока» (Н. Бухарин, А. Рыков, Г. Ягода, Н. Крестинский, Х. Раковский, А. Розенгольц и др.). 18 человек приговорены к расстрелу.

17 марта . Наркоминдел М. Литвинов осуждает присоединение («аншлюс») Австрии к нацистской Германии.

Март . Фабрика им. П. Бабаева начала выпускать конфеты «Дрейфующая льдина», фабрика «Рот Фронт» – шоколадные конфеты «Четверо отважных». Поступили в продажу конфеты «Привет папанинцам» и «Таймыр».

Март – апрель . В Испании республиканцы и франкисты ведут бои в Каталонии.

21 апреля . В Москве расстрелян писатель Борис Пильняк.

24 апреля . На экраны выходит фильм «Волга-Волга» (режиссер Г. Александров).

Весна – лето . Продолжается реконструкция улицы Горького.

17–18 июля . В ЦПКиО им. Горького проведен четвертый московский карнавал. В ночь проведения войти в парк можно было только в карнавальном костюме.

29 июля – 11 августа . Конфликт с Японией у озера Хасан.

9–19 сентября . В «Правде» опубликован «Краткий курс истории ВКП(б)», написанный под редакцией Сталина.

29–30 сентября . «Мюнхенский сговор». Конференция четырех держав в Мюнхене (Франции, Великобритании, Германии и Италии), которая развязала руки Гитлеру, требовавшему отторжения от Чехословакии Судетской области.

4 октября . В Литературном музее открыта выставка, посвященная 750-летию «Слова о полку Игореве».

25 ноября . Снят с должности нарком внутренних дел Н. Ежов (приговорен к расстрелу 4 февраля 1940 года).

1 декабря . На экраны вышел фильм «Александр Невский» (режиссер С. Эйзенштейн).

8 декабря . Наркомом внутренних дел назначен Л. Берия.

К концу 1938 года в Москве осталось около сорока извозчиков.

20 декабря . СНК СССР постановил, что с 1 января 1939 года «Трудовая книжка» становится обязательным документом для рабочих и служащих всех предприятий и учреждений.

У В.Н. Яхонтова и Е.Е. Поповой. Варсонофьевский переулок, д. 8, кв. 2, и Новое шоссе, д. 1, кв. 1. 1928–1930-е годы

Знакомство Мандельштамов с Яхонтовыми (Владимиром Николаевичем и его женой Еликонидой Ефимовной Поповой-Яхонтовой) состоялось в 1927 году, когда и те и другие жили в Лицее в Детском Селе (бывшее Царское Село) под Ленинградом. Отношения завязались, по воспоминаниям Е. Поповой, так:

«Осип Мандельштам с женой.

Они жили тут же в северной половине Лицея. Однажды, привлеченный тем, что кто-то с увлечением читает передовую газеты “Правда”, О. Мандельштам постучал к нам в дверь и попросил папирос.

В замочную скважину были переданы папиросы.

Так состоялось знакомство.

Позднее мы стали у них бывать.

Мандельштам собирал в это время книгу своих стихов. Мы рассказывали ему о нашей работе и показывали куски в рабочем плане [296] .

Это был взволнованный, страстный слушатель, весь закипал. Очень интересно говорил и, запрокинув голову, расхаживая, читал свои стихи.

Часто по-мальчишески хулиганил.

Они задолжали во все ларьки, в какие только было можно, – мясникам и бакалейщикам.

Когда ему хотелось шоколаду, он подбивал Яхонтова на эту диверсию.

Возникал какой-то сложный план очаровывания бакалейщика, чтобы раздобыть плитку шоколада.

Он привлекал ряд цитат из своих стихов и готовил речь.

Однажды в первомайские дни мы остались без куска хлеба.

Администратор забыл про нас.

Я из теплых перчаток соорудила окорока и украсила бумажками, как это бывает на праздничных столах.

Наш стол был составлен сплошь из бутафорских вещей.

Мы пригласили Мандельштамов и долго веселились. В награду за нашу выдумку они пригласили нас к себе на обед и накормили» [297] .

Надо отметить, что атмосфера шутки, розыгрыша и позднее будет характерна для общения Мандельштама с Яхонтовым. Н. Мандельштам пишет: «В дружбе с Яхонтовым были приливы и отливы. Она началась в конце двадцатых годов, но тогда ни шуток, ни стихов не было. В тридцатых – приступы дружбы сопровождались целым ворохом стихотворных шуток, которые часто принимали форму диалога!» [298] Н. Мандельштам приводит шуточные стихи Мандельштама «Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович…» (1931) в связи с Яхонтовым. Об этом же упоминает Э.Г. Герштейн: «Придя туда [299] , я застала однажды Яхонтова во фраке и в цилиндре. Эта экзотика ничуть не резала глаз. Яхонтов вписывался в комнату как отдельный кадр в хорошо рассчитанном пространстве. Осип Эмильевич читал вместе с ним свои шуточные стихи. Они были посвящены драматическому положению, в которое попала хозяйка квартиры. Она прослышала, что в Сибири можно купить доху. Именно для поездки туда она сдала свою комнату Мандельштамам. В Москве оставались ее мать и сын.

Но Мандельштамы не могли расплатиться. Для успокоения совести не оставалось ничего другого, как поставить себя выше злополучных обывателей, скандируя сочиненные по этому случаю издевательские стишки.

Для вящего эффекта Яхонтов, проходя из уборной через общую кухню, стащил соседский чайник. Чайник стоял на стуле рядом с цилиндром.

Cтихи начинал эпически Мандельштам: “Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович. Аж на Покровку она худого впустила жильца”. Здесь вступал Яхонтов: “Бабушка, шубе не быть! – вбежал запыхавшийся внучек. – Как на духу, Мандельштам плюнет на нашу доху”. Затем, следуя законам монтажа, по которым Яхонтов работал на эстраде, оба чтеца без паузы переходили ко второму стихотворению на ту же тему, читая его уже хором:

Скажи-ка, бабушка, хе-хе!

И я тотчас к тебе приеду:

Явиться ль в смокинге к обеду

Или в узорчатой дохе?

Звонкий и мощный голос Яхонтова звучал со спокойной силой, а Мандельштам нарочно выдрючивался нагловатым козлиным тенорком. Особенно лихо звучало у них “хе-хе!”» [300] .

(Сочинение стихов о дохе не может не настраивать на юмористический и потенциально ненормативный лад. Известно, что в московском городском фольклоре фигурировали неприличные вирши о дохе: «Себя от холода страхуя, / Купил доху я на меху я…» и т. д.)

Композиция Яхонтова – Поповой «Петербург» (Попова участвовала в режиссуре) произвела на поэта немалое впечатление. Он очень высоко оценивает талант артиста и эту его работу в своей статье «Яхонтов», которая была впервые опубликована вскоре после их знакомства в «Экране “Рабочей газеты”» (№ 31 от 3 июля 1927 года).

Театр одного актера, созданный Яхонтовым, импонировал поэту в первую очередь тем, что главным в нем было зазвучавшее на сцене слово писателя, что вся работа артиста была направлена на сценическое воплощение этого слова при минимуме вспомогательных театральных средств – реквизита и прочего.

«Яхонтов – молодой актер. Он учился у Мейерхольда, Станиславского и Вахтангова и нигде не привился. Это – “гадкий утенок”. Он сам по себе.

Работает Яхонтов почти как фокусник – театр одного актера, человек-театр.

В.Н. Яхонтов

Всех аксессуаров у него так немного, что их можно увезти на извозчике: вешалка, какие-то два зонтика, старый клетчатый плед, замысловатые портновские ножницы, цилиндр, одинаково пригодный для Онегина и для еврейского факельщика. Но есть еще один предмет, с которым Яхонтов ни за что не расстанется, – это пространство, необходимое актеру, пространство, которое он носит с собой словно увязанным в носовой платок портного Петровича [301] , или вынимает его, как фокусник яйцо, из цилиндра. <…> На примере Яхонтова видим редкое зрелище: актер, отказавшись от декламации и отчаявшись получить нужную ему пьесу, учится у всенародно признанных словесных образцов, у великих мастеров организованной речи, чтобы дать массам графически точный и сухой рисунок, рисунок движения и узор слова.

Ничего лишнего. Только самое необходимое. По напряжению и чистоте работы Яхонтов напоминает циркача на трапеции. Это работа без “сетки”. Упасть и сорваться некуда. <…>

Редкому актерскому ансамблю дается [302] так наполнить и населить пустую сцену. <…>

Яхонтов – единственный из современных русских актеров движется в слове, как в пространстве. Он играет “читателя”.

Но Яхонтов – не чтец, не истолкователь текста. Он – живой читатель, равноправный с автором, спорящий с ним, несогласный, борющийся. <…>

Нужна была революция, чтобы раскрепостить слово в театре».

Сравним характеристику Мандельштама с впечатлением филолога-лингвиста В.В. Виноградова, видевшего яхонтовский «Петербург» в Государственном институте истории искусств (ГИИИ) в Ленинграде (отзыв содержится в письме Виноградова жене, Н.М. Виноградовой-Малышевой, от 16 марта 1927 года): «Был в Институте на просмотре чтения литмонтажа “Петербург” Яхонтовым. Попурри из Гоголя, Пушкина и Достоевского. Тонкое понимание слова, условный, не всегда оправданный символизм жеста (привитый Яхонтову учеником Вахтангова – Владимирским, который и является постановщиком), гипертрофия “игры”, особенно с вещами. Менее крепко, чем его же чтение “Пушкина”, но более экспериментально и изысканно (с примесью безвкусицы)» [303] .

Владимир Николаевич Яхонтов родился в 1899 году. С 1918-го учился в театральном училище при МХТ, затем в студии Е.Б. Вахтангова. В 1924–1926 годах был актером Театра им. В. Мейерхольда. В 1927 году он основал (с Е.Е. Поповой и С.В. Владимирским) театр одного актера «Современник» (существовал до 1935 года), где в первую очередь проявился его талант. Яхонтов – создатель (в том же творческом содружестве) и исполнитель моноспектаклей «Пушкин» (1926), «Петербург» (1927), «Евгений Онегин» (1930), «Война» (1930), «Горе от ума» (1932) и других.

Можно утверждать, что Мандельштам участвовал в работе Яхонтова с художественным словом и способствовал творческому росту артиста. Н. Мандельштам вспоминала:

«Актерское чтение стихов Мандельштам назвал “свиным рылом декламации”. Когда мы познакомились с Яхонтовым, который оказался нашим соседом через стенку в Лицее (Царское Село), Мандельштам сразу приступил к делу и стал искоренять актерские интонации в его композициях, в прозе, а главным образом в стихах. <…>

Мандельштаму понравился Гоголь и Достоевский в голосе Яхонтова, а сам Яхонтов показался не актером, а “домочадцем литературы”, который так проникся Акакием Акакиевичем и Макаром Девушкиным, что стал их живым представителем в новой жизни. С тех пор пошла дружба и непрерывная работа над чтением стихов» [304] .

Тему «маленького человека» в яхонтовской композиции «Петербург» Мандельштам считал очень актуальной. О важности темы «Человек и государство» и в послереволюционную эпоху Мандельштам недвусмысленно заявил в уже цитировавшейся статье «Гуманизм и современность». В статье же «Яхонтов» Мандельштам утверждает, имея в виду героя пушкинского «Медного всадника»: «Чудак Евгений недаром воскрес в Яхонтове: он по-новому заблудился, очнулся и обезумел в наши дни». Это «кровная» тема для Мандельштама – себя он всегда причислял к «разночинцам», к слою акакиев акакиевичей, макаров девушкиных, раскольниковых, мещан, чиновников, студентов-бунтарей… Эта тема, тема взаимоотношений человека и власти, человека и истории, человека и «века» проходит через все творчество Мандельштама и, естественно, не раз возникает в его петербургских стихах: ведь и у него мы встречаем пушкинского «чудака Евгения» в стихотворении «Петербургские строфы» (1913); этот мотив отчетливо выражен в «старосадском» стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931), в котором – кто знает? – может быть, отозвалось и впечатление поэта от игры Яхонтова в его спектакле «Петербург».

С конца 1928 года Мандельштамы живут по большей части в Москве, и уже здесь продолжаются их взаимоотношения с Яхонтовыми. Бывали Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна и в комнате Яхонтовых в квартире 2 дома 8 по Варсонофьевскому переулку, неподалеку от Рождественки, – это доказывают материалы архивного фонда Яхонтова, хранящегося в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ); они будут приведены ниже, – и в доме 1 по Новому шоссе, и в других пристанищах артистов.

Варсонофьевский, недлинный переулок в центре Москвы, соединяет улицы Рождественку и Большую Лубянку (с 1926 года называлась улицей Дзержинского; старое название возвращено). Он отходит от Рождественки неподалеку от церкви Николы в Звонарях, построенной в конце XVIII века архитектором Карлом Бланком.

Переулок очень немолод. В бывшем тут Варсонофьевском монастыре некоторое время покоились останки Бориса Годунова, извлеченные по приказу Лжедмитрия I из Архангельского собора в Кремле, а также убитых жены и сына Годунова Марии и Федора, «Борисова щенка», как называет его мужик в пушкинской трагедии. Позднее, при Василии Шуйском, царь Борис и его близкие были похоронены в Троице-Сергиевом монастыре. Мандельштам еще мог видеть обширный собор Варсонофьевского монастыря, выстроенный в первой трети XVIII века (стоял на месте нынешнего дома 5). Варсонофьевский переулок вошел в жизнь художника Верещагина, композитора Скрябина, тут жила балерина Гельцер… Очевидно, хорошо знаком был переулок и авторам «Двенадцати стульев», ведь именно тут побывал Остап Бендер у «людоедки» Эллочки Щукиной. Известно, что Мандельштаму нравились «Двенадцать стульев». Э.Г. Герштейн вспоминала: «Я была больна, лежала в постели и читала “Двенадцать стульев”, только недавно вышедшие. Осип Эмильевич навестил, увидел в моих руках книгу Ильфа и Петрова, обрадовался. Ему не надо было заглядывать в нее, чтобы цитировать. Он знал наизусть, что оркестр, игравший в московской пивной, состоял из “Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда”. Первые четыре фамилии он произнес скороговоркой, а последнюю – с ударением на последнем слоге, как будто колоду опускал: “и ЗалкинДа”. И здесь голос его гулко и мелодично резонировал. У него были удивительные обертона на нижних регистрах. Он повторял и повторял эти фамилии (Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда), выделял на разные лады слог “да”, и хохотал, хохотал» [305] . Так что не исключено, что роман о великом комбинаторе мог прийти в Варсонофьевском переулке на память поэту.

Когда выросшая в провинции Лиля Попова (она родилась в Минеральных Водах в 1903 году и провела детство и юность на Северном Кавказе) впервые увидела Варсонофьевский переулок, он произвел на нее сильное впечатление: «Переулок – ущелье. Дома – серые, а балконы висят, как “Прости, господи!” – скалы над головой» [306] . Дом 8 – солидный доходный дом, выстроенный в 1892 году (архитектор Н.Г. Фалеев). Еще лет пятнадцать-двадцать тому назад на его фасаде можно было видеть старый номерной знак с надписью: «Мясницкой части 1-го учас. 8». К сожалению, знак этот с фасада исчез. Войдя в подъезд, пришедший обнаруживает у себя под ногами латинское приветствие – “SALVE”. Несомненно, Мандельштам мог обратить внимание на это неожиданное напоминание о Риме в московском переулке. Квартира 2 – на первом этаже. Несколько ступенек от подъездного входа – и справа дверь, ведущая в нее. Если стоять в переулке лицом к дому, можно видеть ее окна – окна первого этажа справа от подъезда с характерным навесом на опорах. Комната в коммунальной квартире принадлежала матери артиста, Наталье Ильиничне. Она в 1914 году стала сестрой милосердия и из Варшавы, где в то время жила и работала, вместе с госпиталем перебралась в Москву. В конце августа 1918-го сюда же приехал ее сын и вскоре поступил в школу-студию МХТ. Комнатка была маленькой, «крошечной», по воспоминаниям Е. Поповой, и опрятной – Наталья Ильинична любила чистоту. Из населявшей жилье мебели ушли от забвения кровать, «органная» скамеечка, вольтеровское кресло, комнату украшали украинские вышитые полотенца. Были и перегородки: поселившись у матери, Яхонтов продолжал здесь жить и в первое время своего супружества с Еликонидой (или Лилей, как все ее звали) Поповой. Жить, однако, так было нелегко, отношения у Н.И. Яхонтовой и Лили установились не слишком добросердечные.

Варсонофьевский переулок, д. 8. Справа от входа – окно квартиры 2

Яхонтов с женой снимали жилье в разных местах Москвы, наезжая периодически и в Варсонофьевский. Так, к сожалению, не удалось выяснить, к какому московскому дому имеют отношение записи в дневнике Яхонтова, повествующие о встречах с Мандельштамом в 1931 году.

«Ночь 23/II-31. Были Мандельштамы. <…> Показывали им сцену из “Горе от ума” (Фамусов и Скалозуб, II акт). Мандельштам отметил в ней греческое начало (козел и игра с козлом). Такова эта замечательная мизансцена, когда Фамусов и Скалозуб сталкиваются лбами. Мандельштам определил “Горе” как зрелость и классику» [307] .

Интересная оцен